Шествие. Записки пациента. — страница 16 из 43

Чтобы забыть, необходимо вспомнить. И прежде всего… семью, то утро, пять часов утра.

Мценский возвращался домой, как всегда, обессиленный, задыхаясь от очередного навалившегося похмелья, словно пары алкоголя, покидая его тело, прихватили с собой и всю кровь из разлохмаченных сосудов организма. Мценского никогда не интересовало, где и с кем он пил. В тот вечер очнулся он в теплом, пропахшем кошками подвале, и это была милость судьбы, ибо все чаще выходы из штопора завершались у Мценского на голой земле, точнее — на голом асфальте, под открытым небом. Свой дом, стандартную окраинную девятиэтажку, находил он без помощи зрения и, похоже, вообще без помощи головного мозга, каким-то рыбьим, хордовым чутьем, с каким угри или красномясая кета возвращаются к родимому ручью из тысячемильного плавания.

Поднявшись к своему этажу на лифте, Мценский долго не выходил из кабины лифта, трезвел, нагнетая в кровеносные сосуды страх, кошмарные предположения и никому не нужное раскаяние. Предстояло совершить каждодневный подвиг: нажать кнопку звонка своей квартиры, а затем обнаружить, что бог милостив: семья его цела. И тут, на площадке возле мусоропровода, он увидел… их. Жену и сына. Спящих, сидя в обнимку на бачке с пищевыми отходами.

Отупевший рассудок полоснула догадка: он, пожалуй, унес с собой ключ, и вот им не попасть в квартиру! Такого еще не бывало… Пальцы рук лихорадочно шарили по карманам пальто, пока среди грязных платков, ломаных спичек, баллончиков с валидолом и прочего хлама не наткнулись на проклятый ключ.

Отомкнув замок и распахнув дверь в квартиру, Мценский позвал жену. И тут Антонина закричала. Истошно и жалобно. Загремел бачок. Заплакал сын. Ему тогда было девять лет. Мценский прошел к своему дивану, лег ничком, сунув голову под подушку, и впервые, как о благе, подумал о сумасшествии. Вот бы… Свезут опять в больницу, изолируют от всех «здоровеньких», предоставят государству заботиться о нем. И тогда он больше не станет никого мучить, никого, кроме абстрактного государства.

Школа, где Викентий Валентинович пять часов в неделю вел историю и где его из последних сил все еще терпели (с директором школы когда-то вместе учились на истфаке), располагалась ближе к центру города, добираться до нее приходилось на метро.

В то утро, лежа на диване в смрадной бессоннице (изо рта, из всей его отравленной утробы несло, как из канализации), Мценский совсем было решил не идти на работу, но за дверью, в комнате жены, всхлипнул, перед тем как тихо заплакать, сынишка, которого мать собирала в школу, и Мценский заставил себя подняться с дивана. Он вспомнил, что виноват перед домашними сверх обычного (дурацкий ключ!), сообразил, что сегодня ему необходимо, пусть из последних сил, но показать себя мужчиной, что на работу он пойдет непременно. На всякий случай отработанным жестом сунул руку за диван, в узкое пространство между лежаком и стеной, пошарил голодными пальцами в пыльной щели. Горлышко бутылки поймал цепко, словно рыбину, срывающуюся с крючка. Однако чуткая рука еще до того, как извлечь бутылку на свет, по весу догадалась, что тара опорожнена… Разочарование прожгло Мценского до глубины желудка. И тут, как маленькая милость, пришла мысль о том, что сегодня, в понедельник, ему ко второму уроку, а, значит, по дороге в школу, где-нибудь возле Московских ворот, можно будет хватануть пивка и недолго посидеть на лавочке в прибольничном сквере, медленно приходя в себя.

Собрав остатки воли, с величайшим напряжением Викентий Валентинович побрился. Долго и безжалостно мял под краном в шипящей струе опухшее лицо. Оделся в чистое. Синяя рубашка, серо-синий галстук, модный пиджак с блестящими пуговицами — подарок жены на его, Мценского, прошлогоднее сорокалетие. Викентий Валентинович дорожил этим пиджаком, «употреблял» его только на школьные часы. Порой ему казалось, что и в школе-то его терпят исключительно из-за отменного пиджака. А уж то, что милиция в метро от турникета не отшвыривает, щадит — и сомневаться не приходится, — заслуга темно-синего блейзера. И его блестящих пуговиц.

Миновав на входе в метро контроль, Мценский ринулся вниз, держась левой, безлюдной стороны эскалатора. Недвижно стоять на ступеньке было невыносимо тяжко: в голове тогда закипали раздражение, гнев, подозрительность; из-под волос на лицо устремлялся пот, заливал глаза; казалось, что все взоры впились именно в него и всем он доступен, как какой-нибудь… граненый стакан с крыши поильного автомата.

Где-то на середине спуска Мценский понял, что его понесло, что остановиться ему уже невозможно, ноги частили неукротимой чечеткой; еще миг — и он свернет себе шею. Люди, стоявшие на лестнице справа, спиной к его падению, словно почуяв неладное, враз обернулись, дружно отхлынули, освобождая путь, и Мценский кубарем пронесся мимо них до самого дна спуска, где и растянулся на каменном полу. Пока он рушился, многие женщины визжали и ахали.

Очнулся Викентий Валентинович на мраморной лавочке под землей. В нос ему совали ватку, в рот — мензурку с сердечными каплями. Дежурная в красной шапочке делала ветерок, размахивая над его головой круглой лопаточкой сигнального жезла. Мценского жалели. Ему даже расслабили галстук на шее. А значит, никто покамест не догадался об истинной причине его полета и падения.

Надо сказать, что люди возле пострадавшего не задерживались: посмотрят, посокрушаются, посоветуют что-либо и бегут в вагон или к подъемнику. И только один пожилой мужчина проявил более длительное любопытство, и даже не любопытство — усердие. Это он послал дежурную за аптечкой, он расслабил на шее Мценского петлю галстука, он подложил под голову пострадавшего папку, принадлежавшую Викентию Валентиновичу и содержавшую в себе учительский реквизит: планы, карты, учебник, методичку и прочую «бумагу». Это его, участливого гражданина, мясистое, мягкое, так называемое «простое» лицо увидел Мценский прежде прочих лиц — прямо перед собой, когда очнулся на лавочке; лицо и полосатенький, еще более простящий это лицо треугольник тельняшки, сквозящей в створках белой рубахи. Крупные серые, постоянно как бы изумленные глаза незнакомца смотрели сочувственно и в то же время заинтересованно, изучающе. Именно эта чрезмерная любознательность незнакомца и насторожила Мценского в первую очередь.

Истерически внимательный к происходящему с ним, крайне подозрительный и обидчивый, Викентий Валентинович принял незнакомца за пенсионера-общественника, почти дружинника и попытался не дышать на него застарелым перегаром.

— Голова закружилась, — начал оправдываться Мценский, принимая сидячее положение. — Я сейчас… Мне ко второму уроку.

— Вы что же… преподаете? — не терял заинтересованности «дружинник».

— А что?! Не похож я на профессора? — облизнул Мценский сухим языком сухие мелкие губы, как бы усохшие от непомерной жажды.

— Вам нужно на воздух, товарищ, — не посоветовал, но как бы принял решение тип в тельняшке.

— Мне нужно на работу, черт возьми! — с трудом вытолкнул из себя Мценский слова, давясь гневом и алкогольной одышкой.

— Вот я и помогу вам, — ровным, удивительно спокойным, деловым, массирующим слух голосом сообщил Мценскому доброхот, и, странное дело, Викентий Валентинович смирился, доверясь «морячку». Напряжение в нервишках сникло, истерическая судорога в голосе отпустила, недоверие улетучилось.

— Да зачем же… Да мне уже лучше! И вообще, с кем не бывает, а? — Мценский попытался улыбнуться, и ему вдруг показалось, что, разговаривая, он шелестит языком, как бумагой, такая сушь во рту.

И это мерзкое ощущение, будто на языке у тебя растут волосы. Видел же он в свое время, когда лечился в Бехтеревке, а может, в Лебедевке, как один клиент водил по языку расческой, причесывая говорильный инструмент.

Коротко поблагодарив незнакомца, Мценский направился к нужной ему платформе, намереваясь все-таки ехать на службу. Он знал: самое страшное сейчас — это суметь подойти к краю платформы и устоять на ней, не свалиться на контактные рельсы, по которым течет густое электричество, до времени холодное, незримое и такое убийственное.

С бодрым подвыванием и металлическим лязгом вынесся из туннеля голубой тупорылый вагон поезда, из-под ног Мценского плавно и совершенно безжалостно стал уходить пол, и, чтобы не скользнуть под колеса, Викентий Валентинович панически отпрянул от черного рва, на дне которого поблескивала смерть.

Отпрянув, Мценский так и упал в объятия человека в тельняшке, влип в него спиной. Полуобнявшись, вошли они в вагон. Мценский сразу же опустился на свободное место. На следующей станции в вагон вошла шустрая старушка и, кряхтя, остановилась перед учителем истории. Пришлось подниматься, уступать.

До места работы Мценский в это утро так и не добрался. На станции «Московские ворота» ринулся он в открывшиеся двери вагона, мысленно проклиная старуху, а заодно и весь мир, в том числе школу, желая одного: поскорей выскочить из «преисподней» наружу, дернуть где-нибудь пивка и сесть, а то и просто упасть на лавочку в садике возле больницы Коняшина.

На лавочке Мценский погрузился в полубредовое «томление духа».

Стояла середина сентября. Было еще достаточно тепло. Дни нарождались синими, прозрачными; к обеду солнце все чаще натыкалось на небольшие ярко-белые облака; к вечеру облака объединялись, темнели, и тогда из них начинал идти мелкий кусачий дождь, неожиданно холодный, как бы пришедший из другого времени года, скажем — из будущего ноября. Широкий, размашистый Московский проспект не удерживал долго в своих берегах ядовитую синь выхлопных газов; здесь можно было дышать, а не задыхаться, как где-нибудь в центре города, на Гороховой улице. К тому же скверик, приютивший Мценского, вдавался с одной стороны в зеленую зону предбольничья, с другой — на территорию бывшего Ново-Девичьего монастыря.

Рассказываю столь подробно, потому что с этого жизненного эпизода началось выздоровление Мценского, длившееся десять мучительных лет. Все эти годы Викентий Валентинович будет не просто болеть, он будет страдать, пытаемый недугом и одновременно терзаемый тягой к освобождению от него. Он многое потеряет, и прежде всего время, которое может сделать человека умнее, богаче, счастливее, он потеряет семью, а значит и любовь, утратит зубы, ясность зрения, в нем притупится восприятие красоты, померкнет восторг обладателя жизни. Но он уже не будет плыть по течению, не сможет покорно тянуть лямку с закрытыми глазами. Он станет сопротивляться. Порой — неосознанно, подчиняясь чьей-то доброй воле, порой — осмысленно, беря свою немочь за горло рукой бойца. Именно с этого жизненного эпизода душевным усилиям Мценского было задано четкое направление. В сторону исцеления духа. И всего остального.