Шествие. Записки пациента. — страница 17 из 43

А пока что, сидя на лавочке с закрытыми глазами, чтобы не смотреть на происходящее — такое, в сравнении с ним, вечное, неиссякающее, — Мценский с отвращением цедил сквозь себя прозрачный воздух отпущенного ему дня. Принятое пиво давало десятиминутный продых. И вот уже снова нещадно потела голова, высасывая влагу из внутренностей, сохло во рту, тлело в желудке, и Мценского все чаще подмывало выплюнуть на панель свой язык, шершавый и безжизненный, будто отпавший от дерева лист. Сердце в грудной клетке ощущалось настолько явственно, что его хотелось зажать в руке и никому не отдавать. Левую руку пронизывали иголочки мерцающей боли. Но самое отвратительное — это накаты полуобморочного состояния, эти гнусные страхи за каждую секунду бытия, готового, казалось, вот-вот оборваться.

Особенно безобразно раскисал организм Мценского за время каникул. Блаженные месяцы, сулившие учителям покой и волю, лишали Мценского тормозов, и, случалось, первого сентября его многие не узнавали, а, узнав, справлялись: чем это он переболел? И некоторые сочувственно вздыхали, некоторые — понимающе хихикали. А все вместе до глубины души возмущались, принюхиваясь к «историку», и тот, нажевавшись лаврового листа, мускатного ореха или откровенного чеснока, с ненавистью голодной собачонки, разучившейся лаять, посматривал на своих мучителей. Первые недели сентября были самыми тяжкими для Викентия Валентиновича. Потом обстоятельства как бы утрясались. Приходилось приноравливаться к требованиям школы. И нужно сказать, что подлинно пьяным никто Мценского на уроках ни разу не наблюдал, а все как бы постфактум, то есть после вчерашнего. Когда и не знаешь, что такому человеку сказать, ибо это его образ жизни, а не проступок.

В трубочку дышать, как это делается с водителями транспорта, в школе было не принято. Вот и мирились до поры.

Мценский открыл глаза и с отвращением посмотрел по сторонам. Нужно было идти в школу. Или позвонить в учительскую из автомата, предупредить о невыходе.

С высоких, жадно растущих тополей и приземистых, аккуратно подстриженных лип помаленьку облетала листва. Из-за стены монастыря тянуло кладбищенской прелью и холодом. На двух ближайших скамейках все места были заняты старушками. На его, Мценского, скамью никто не садился. Похоже, когда он сидел с закрытыми глазами и отверстым ртом, старушки с ужасом обходили его лавочку стороной, наблюдая в нем вызревающего мертвяка, сидячую падаль.

«Напугать бы их еще больше, до смерти!» — зашевелилась где-то в печенках бессильная ярость отверженного, и тут на его скамью опустился человек с газетой в руке. Тот самый, в тельняшке. Мценский даже не удивился его приходу, потому что не успел как следует с ним расстаться, не зафиксировал в мозгу факта расставания, — столь внезапно покинул он тогда вагон подземки. Да и не было сил ни на что, в том числе на возмущение.

— Послушайте… — с пергаментным треском распечатал Викентий Валентинович спаявшиеся губы. — Сделайте одолжение: позвоните на работу, — Мценский назвал номер телефона. — Скажите, что я умираю. Или — умер уже. Что хотите, то и скажите. Чтобы не ждали зря… Скажите, Мценский просил передать, Викентий Валентинович. А номерок запишите, пожалуйста. Есть ручка?

Не остыв от безотчетного раздражения на старушек, Мценский с вызовом глянул в участливые, внимательные глаза «морячка», рассчитывая ушибиться об эти глаза, как это происходило с ним не однажды в общении со случайными собеседниками, ушибиться, чтобы нагрузить себя свежей болью; и поначалу даже разочаровался, наскочив на врачующую теплоту встречного взгляда, на мягкую податливость всего облика этого пожилого мужчины, которому наверняка было уже за пятьдесят.

Несуетливым, обстоятельным движением руки незнакомец извлек из-под плаща шариковую самописку и прямо на газете записал номер телефона. Затем, привстав, долго копошился в брючных карманах. Наконец что-то такое нашел.

— Вот, примите пока что, Викентий Валентинович. — На грубой, увесистой ладони «морячка» лежали белая таблетка и круглая прозрачная капсула с жидкостью, похожая на еще не сваренный рыбий глаз.

— Что это?! — отшатнулся от снадобья Мценский. — Мне сейчас комара без запива не проглотить, не только таблетку…

— А вы под язык. И сидите смирно. Пока я звонить хожу. Примите, примите. Это — снимает.

От принятых пилюль, одна из которых была обыкновенным, хотя и быстродействующим валидолом, самочувствие Викентия Валентиновича несколько стабилизировалось: оно не сделалось лучше, оно стало терпимее.

Глядя на возвращающегося от телефонной будки «морячка», Мценский подумал: «Странный какой-то мужик. На алкаша не похож: глаза внимательные, открытые, на щеках спортивный румянец. Мылом за версту разит. Чистюля. Чего еще надо? Скорей всего — опер на пенсии. Скучно дома сидеть, вот и упражняется. Хотя опять же — с какой стати? Ведь не с ума же сошел?»

— Позвонили?

— Позвонил. Сказал, что у вас приступ стенокардии.

— Думаете, поверили?

— А вы разве притворяетесь? По-моему, вам действительно плохо.

— Мне уже лучше.

К их скамье приблизилась женщина с необычайно резвым мальчуганом дошкольного возраста, который с места в карьер начал визжать на каком-то игрушечном музыкальном инструменте.

Мценский и его новый знакомец, не сговариваясь, заспешили прочь. Теперь они шли в сторону монастырских стен, шурша опавшей листвой и перебрасываясь словами. С каждым шагом беседа их делалась все энергичнее. Со стороны могло показаться, что эти двое мужчин негромко, вежливо ссорились. Один из них, тот, что помоложе, как бы все время уходил прочь, а другой догонял его.

— Скажите… — цедил Мценский сквозь зубы, упираясь подбородком себе в грудь и даже не пытаясь узнать, слышит ли его собеседник и вообще — идет ли тот рядом? — Почему все-таки меня выбрали? Мы что… знакомы?

— Я хочу вам помочь.

— С какой стати, черт возьми?

— Потому что это моя профессия.

— Профессия… помогать? Надо же.

— Лечить. Вы мне подходите. Вы и ваш недуг.

— Стенокардия?

— Назовем это стенокардией.

— Надо же… Как говорят скептики, просто не верится.

— А вы никакой не скептик, Викентий Валентинович.

— Кто же я, по-вашему? — дрогнувшим голосом поинтересовался Мценский, не замедляя шагов, продолжая смотреть в землю.

— Вы — жертва. Жертва обстоятельств, ущемленного честолюбия, духовного одиночества, социального и нравственного мироустройства. Продолжать?

— Шикарный диагноз. Могу прослезиться. Вырос в собственных глазах на целый сантиметр. Однако… кто не жертва этих обстоятельств и устройств? Вы, что ли, не жертва? Нет, вы мне ответьте, почему прицепились?! Каких это особенных обстоятельств я жертва?! Да вы… Да вы просто наивный чудак! Или… или — трепло! С похмелюги я, со страшенной! Вот мои обстоятельства. С глубочайшего, так сказать, бодуна! Отсюда и недуги…

За разговорами Мценский не заметил, как оба они очутились на кладбище, среди старинных, запущенных могил. В тени странных, совершенно не похожих друг на друга деревьев, поднявшихся прямо из людского праха, высаженных в свое время — каждое отдельно, по своему, особому поводу. Были тут дрянные, трухлявые тополя, вихрастые, молодящиеся клены, кривобокие рябины-инвалидки, внезапно стройные березы, дуплистые ясени, мрачные, бородавчатые дубы и даже настоящие плакучие ивы, но более всего — сирени, а также бузины.

Мценский очнулся от дурмана раздражения на лекаря в тельняшке, стоя перед надгробьем из полированного черного камня, покрытого некогда позолоченной вязью надписи. Мценского почему-то заинтересовал именно камень, а не то, над чьим прахом его воздвигли. Осклизлым от похмельной бессонницы глазам лень было разбирать потухшие буковки.

«Мрамор не мрамор, гранит не гранит…»

— Могила Некрасова, поэта, — донесся до ушей Викентия Валентиновича голос морячка.

— Какого Некрасова? Того самого, что ли? Классика?

— Того самого. «Однажды в студеную, зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз». Или: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг?»

— Н-не может быть…

— Как, то есть, не может быть? Все мы люди, все мы человеки, смертные, то бишь.

— Я в том смысле, что и не предполагал. Мне казалось, что Некрасов где-нибудь в Лавре лежит. А он… надо же где!

— Вам простительно.

— Это почему же?! Что я, не человек? Как-никак учитель…

— Приглядитесь, какое тут запустение. Впечатление такое, что это забытые могилы, не так ли? А ведь это святые могилы. Формально они охраняются государством. А на деле — двумя-тремя старушками. Я сюда часто захаживаю. Снаружи — Московский проспект: лоск, блеск, скорость. А в двух шагах, за стеной… бездна. Попробуйте любого остановить и спросить: где, скажем, похоронен великий русский поэт Федор Иванович Тютчев? Все, что угодно, назовут — и Лавру, и Литераторские мостки на Волковой кладбище, и Ваганьковское с Ново-Девичьим московским, и Овстуг орловский а то, что Тютчев здесь, рядышком…

— Ну, положим, не Тютчев, а всего лишь могила Тютчева. Послушайте, вы что же, Тютчева читаете? В тельняшке своей? Извините…

— Ничего особенного. А вообще-то — читают вывески. А Тютчева в сердце носят. Со школьной скамьи. «Люблю грозу в начале мая!» Или — «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!» Это же достояние народа, музыка этих слов. Вот памятники отечественной старины восстанавливаем, копошимся помаленьку. Хорошее дело. А разве могила великого поэта — не памятник старины, не священный знак?

— Послушайте… Давайте присядем где-нибудь. У меня ноги не идут.

— Вам не интересно про могилы? — оглянулся на Мценского «морячок», продолжая углубляться под своды деревьев в шуршащую палой листвой пещеру кладбища.

— Мне интересно, — кряхтел Викентий Валентинович, поспешая за лекарем. — Но мне еще и тошно, черт побери!

— Сейчас присядем. Вот могила поэта Аполлона Майкова. Слыхали о таком?

— Слыхал.

— А вот могила Константина Случевского.