Шествие. Записки пациента. — страница 29 из 43

На улице Мценскому было неприятно наблюдать, как проносились по рельсам переполненные трамваи, которые почему-то подскакивали, изгибаясь на манер огромных красных гусениц, набитых орущей плотью граждан-пассажиров, дружно скандировавших в открытые окна и двери транспорта на мотив всемирно известного романса «Очи черные»:

Мце-енский — пья-яница! Мценский — пья-яница!

Хватит-хватит с ним церемо-о-ониться!

В добавление ко всему воздушное пространство над городом почему-то затянуло назойливой серебристой паутиной, и Викентий Валентинович, перемещаясь по улице, вынужден был отмахиваться от этой одному ему видимой помехи, чем приводил в искреннее недоумение взрослых людей, а незлобивую дошкольную малышню повергал в дармовой восторг.

Скорей всего именно здесь, на Съездовской линии Васильевского острова, уличное движение для Викентия Валентиновича переросло в глобальное шествие, здесь, а не у допотопного телевизора Инги Фортунатовой.

Ну, а затем уж — метро, лечебница, писание записок, мучительное выздоровление и все остальное, в том числе эта повесть.


Инга Фортунатова… Почему, вспоминая ее теперь, не испытывал Мценский не только ненависти, но и заурядной брезгливости, смутной досады на беспорядочно проведенные в Ингином «вертепчике» дни и ночи и вдруг понял: благодарен! Признателен ей за убежище, предоставленное тогда ему, тонущему. И еще — пожалел. Женщину, обладавшую красотой и знаниями, любовью к миру. И все это — утратившую. Ощутил себя в неоплатном долгу за половину доски, за один из ее концов, протянутых ему; вторым пользовалась сама Инга. Они тогда гибли, конечно же, однако — не под забором, — под крышей дома. Питаясь книгами. Ощущаете разницу? На бульварной скамье, под холодным мелким дождичком отдавать концы или же — на тахте, пусть даже деформированной «поисками себя», духовной и прочими жаждами? То-то и оно.

И вот теперь, проходя мимо этого убежища и даже постучавшись в его косматую дверь, узнав от соседки печальные сведения о Фортунатовой, Мценский не мог равнодушно забыть, отвергнуть, обойти стороной эту чужую скорбь и тут же принял решение — отнести Инге в психушку передачу: купить ей туда апельсинов или яблок, шоколадку калорийную — ничего, что сама Фортунатова предпочла бы сейчас «пузырь» с бормотушкой, фаустпатрончик — на это он не пойдет, пожалуй, и не потому, что крылышки за спиной выросли, не от шибкой идейности, — от страха, пещерного, языческого ужаса перед зеленым змием, как перед нечистой силой, Что-что, а уж страх ему постарались внушить — и Геннадий Авдеевич, и соседи по палате, уплывавшие на глазах Мценского в мир иной прямо на своих одноместных коечках. Да и собственные томления способствовали. Вызрела, составилась как бы некая, непознанная доселе, религия страха, душевного трепета, переросшая в манию, причем — без усердия разума, на одном органического происхождения энтузиазме в конец измаявшегося страстотерпца.

В кармане похрустывала десятка, которую одолжил врач и которую пощадил милиционер, опекавший Володю Чугунного. Ее хруст и подтолкнул на подвиг. Два килограмма оранжевых марокканских плюс два шоколадных батончика, и все это — в новеньком пластиковом мешке с изображением адмиралтейского кораблика. Опрятно, культурно. Даже солидно. В больнице, где, по слухам, находилась сейчас Фортунатова, Мценскому леживать не доводилось. Передачу он сдал в специальное окошко. Там записали — кому и на какое отделение. И тут, на выходе, Викентий Валентинович по ошибке не в ту дверь сунулся: нужно было направо идти, пошел — налево. И никто не задержал. Он тоже поворачивать оглобли не стал. Слишком долго он по этим больницам околачивался, и, должно быть, в облике его накопилось нечто больничное, тутошнее. К тому же эти пирожок зимний, пальто демисезонное — в разгар лета.

Короче говоря, очутился он во дворе психушки. Двор плавно переходил во внутренний садик с двумя десятками городских деревьев — старых, бородавчатых, с наполовину отмершей плотью.

Фортунатову Мценский узнал еще издали. Не по приметам. Никаких примет у нее уже не было. Серый халат поверх синих «треников». На голове остатки серых волос. То же, что и у всех. Вместо лица — месиво из тяжелых морщин, равнодушия, жизненного озноба. И неровные мазки дурацкой косметики, наложенные небрежно, аляповато, не из желания кому-то понравиться — по укоренившейся привычке, как за ухом почесать. Голова на плечах да и сами плечи — вся телесная «интонация» выражает одну сплошную, жирную черту: усталость.

Недолго раздумывая, Мценский заговорил с женщиной.

— Здравствуй, Инга…

— Здравствуй, — подняла она заплывшие, прежде славившиеся своей кошачьей желтизной, а нынче непроглядные, неотчетливые глазки. — Чего тебе? — Спросила так же бесстрастно, как бабушка, открывшая Мценскому дверь на улице Репина.

Викентий Валентинович лихорадочно вспоминал: представлялся ли он в свое время Инге, называл ли ей свою фамилию, имя? Или же сожительствовали они по-простому, без предъявления документов? Скорей всего так и было: документом служила бутылка, приносимая в Ингин дом.

— Ты… вы меня не узнаете? — засомневался Мценский в целесообразности своего визита к Фортунатовой.

— А хто ты? Ежели следователь, тогда не узнаю. Постой, постой, Аркашка, что ли? Двоюродный?

— Я… Кент. Викентий. Помнишь, на тахте у тебя лежал? Болел.

— А сейчас чего надо? Разве упомнишь всех, которые… болели.

— Вот передачу принес. Апельсины.

— Где?

— В окно передал. Как положено.

— Спасибо. А этого самого не догадался?

— Нельзя.

— А ты принеси. Пойдем, покажу тебе дырку в заборе. Туда и сунешь. А то ошмонают не ровен час. Ступай, миленький, принеси. А то ведь закроют магазин. А там очередь. Слетай, сокол ты мой! Ты вот что: апельсины можешь отнести назад, мне. они без надобности. Один оставь — на десерт. А то вдруг не хватит тебе на бутылку? Сделай милость, порадуй. А эти самые, апельсины, сдай обратно.

На последние деньги купил Мценский бутылку венгерского «Токая». И просунул ее в дырку. Он даже и размышлять не стал, хорошо или дурно поступает. В сердце был порыв: отблагодарить несчастную. И покуда этот порыв не иссяк, нужно было спешить. И Мценский успел. Способность кого-то жалеть, кому-то сочувствовать врачи ему не укротили. Наоборот, способность сия даже как бы возросла, возмужала…

Расквитавшись с Ингой, Викентий Валентинович извлек из глубин одежды записную книжку с телефонами, и адресами, и прочими приметами нужных ему людей. Помнится, товарищей по учебе, спутников молодости, а затем и сослуживцев по школьной работе постепенно вытеснили из этой книжки друзья по несчастью, собратья по нужде. И вдруг осенило: а ведь странички его «записной»— порожние, голые! Еще там, на дороге, обнаружил он, что все данные в его книжечке выцвели, испарились. Произошла ка-кая-то странная химическая реакция. Самопроизвольная. И все, что он годами заносил в эту книжечку, — слиняло. Помнится, как вздрогнул он там, в стремнине шествия, наткнувшись глазами на очистившиеся от земных мет страницы.

Сейчас книжечка в том месте, где, спресованная и поистершаяся, с наполовину выкрошившимися желтенькими пупырышками, но все еще серебристозеленая, покоилась веточка полыни, та самая, причерноморская, затиснутая сюда возле города Новороссийска после несостоявшейся попытки Викентия Валентиновича свести счеты с жизнью посредством погружения в теплые воды Цемесской бухты.

Нюхнув веточку и почти не обнаружив запаха, Мценский ласково посмотрел на нее перед тем, как захлопнуть книжечку, и здесь налетел ветер. Его порывом подхватило веточку, сдуло на панель и вместе с чужими окурками и фантиками понесло от растерявшегося Мценского прочь. Веточка была почти невесома, вот и улетела.

«Да и бог с ней, — подумал. — Будем живы — сорвем свеженькую. Благо той полыни всюду полно. И все же славная была веточка. Хоть и не красивая, не бархатная роза и даже не полевой василек. А чем-то волновала. Значит, красота многолика? Тогда — почему не подобрал, не погнался, не вынул из мусора? Вот стало поговоркой: „Красота спасет мир“. А кто спасет красоту? Если всем некогда и лень нагнуться?»

Прежде чем захлопнуть книжечку, Викентий Валентинович успел обнаружить на измочаленных страницах синие уродливые строчки, нанесенные на бумагу его, Мценского, почерком. Вот те на! Стало быть, не все слиняло?

Судорожно разгреб пальцами остальные страницы: так и есть, записи на месте. Выходит, померещилось ему тогда? С глазами что-нибудь, а скорей всего — с башкой: горячка она и есть горячка. Бред.

Опустившись в подвальчик переговорного пункта, Мценский разменял у пожилой смотрительницы двугривенный на двушки, ссыпал их в ладонь с чайного блюдечка и полез в будку дозваниваться до своих корешочков.

Из будки Мценский вышел бледный, внезапно ослабевший, «краше в гроб кладут». Женщина-ме-няльница потянулась к сумочке за валидолом для Викентия Валентиновича, но тот поспешно вскарабкался по ступеням на выход и, уже не мешкая, двинул через Тучков мост — на Петроградскую сторону, по наитию домой, домой, чтобы немедленно коснуться этого дома руками, взглядом, мозгом: штамп о прописке в паспорте теперь не убеждал. Зыбкость смысла всех этих чернильных знаков, достоверность всей этой бумажной философии фиксаций на поверку запросто оказывалась фикцией, блефом, а ежели откровенно — чепухой.

Из десяти адресов, куда сумел дозвониться Мценский, на его телефонный призыв не откликнулся ни один из прежних приятелей. Ни один! Шесть человек умерло. Двое где-то лечились. Один сидел в тюрьме. Еще один, Серега Окрошкин, переселился в Израиль. Врут, конечно, соседи, острят. Хоть опять же — чего только по пьянке не сделаешь. И получается, что в записной книжке у него все ж таки пустота. Знаки проставлены, а смысл этих знаков утрачен.

И тогда засомневался Мценский, колебнулся, так сказать… А что, если опять — бред, морока? Не столько в наличии своего угла под небом, прописки, адреса, не только в реальности преткновения своего на земле усомнился, но и в подлинности выздоровления. Пришлось повторно заглянуть в паспорт, как в глаза своему недугу: нет, все на месте. Колупаева улица, тринадцать, квартира тридцать один.