— Сынок, ты не подумай чего: я ведь рад! Я пойду, пойду к вам жить, к тебе… Только очухаюсь малость. В себя приду. Ну, и по хозяйству. Хорошо? Не обидишься теперь? Это ты замечательно сообразил: вместе жить! Ну, а если жениться надумаешь — я сразу уйду. Только предупреди заранее. А вообще-то я в деревню решил перебираться. По совету врача. Подальше от соблазнов. Хотя опять же — как посмотреть на эти соблазны. Иной раз сдается, что все они, соблазны, не от города, не от толпы, а вот именно от уединения. Ха! Чего это я размечтался так громко?! Давай-ка, сынок, закурим, что ли? Вот я окошко открою, а то здесь пахнет нехорошо.
Широкий подоконник, исполнявший в комнатенке функции стола, был уставлен порожними бутылками, некогда вскрытыми консервными банками, содержащими теперь полуистлевший пищевой прах; усыпан был окурками, сухой хлебной крошкой, пеплом, горелыми спичками, нетленной, из-под плавленых сырков, серебристой фольгой. Под всем этим по-моечным хламом простирался бледно-желтый, выгоревший на дневном свету, газетный лист с фотографиями официальных лиц, чье возвышение и уход из недолговечной известности прошли для Викентия Валентиновича незамеченными, поскольку в больнице из-за плохого самочувствия газет он не читал, телевизора не смотрел — не до того было.
Принеся из кухни помойное ведро, Мценский ссыпал в него лежалый мусор. Уселся на подоконник. Закурил протянутую сыном сигарету. Дым изо рта выпустил с наслаждением, будто застарелую тоску-кручину, о которой в прекрасной народной песне говорится, как о «подколодной змее».
Мценского давно подмывало расспросить сына о ранении. Не обговорив эту тему, не было возможности избавиться от ее безжалостного присутствия — хотя бы на сегодня. Необходимо было унять любопытство, как боль в сердце. Правда, непоправимость сыновней беды, ее беспощадная завершенность, законченность — где-то уже и примиряли с фактом, гасили ретивое… Заставляли думать о милосердии бытия, о возможном утешении, что сокрыто от нас в днях грядущих.
Однако Игорь сам не удержал в себе тайны: что ни говори, а ведь ребенок еще: двадцати нету. В этом возрасте поделиться сокровенным не просто потребность — необходимость.
— Скажи, отец, ты Великую Отечественную помнишь? Сколько тебе тогда было?
— Как началась — не помню. Четыре года мне было. Не обращал еще внимание: что там, на дворе, дождь или ведро? А вот Победу хорошо помню. Мы тогда из деревни под Ленинград перебрались. Ходили, помнится, с кем-то на салют смотреть. К Неве.
Скорей всего — с отцом, Валентином Сергеевичем, твоим дедушкой. Очень шумный был салют. Пороху не жалели. И очень красивый, даже страшный. Запомнилось, как на асфальт возле моих ног упала несгоревшая ракета, такой черный толстый патрон, по виду — снарядик.
— А самой войны, значит, не помните… не помнишь?
— Нет, отчего же — помню! Запах гари… Специфический. Вообще, время помню. Состояние. А конкретно — военные действия — увы, чего не знаю, того не знаю. Да и как мне их знать, если мы до войны в деревне проживали, в Вологодской области? И все четыре военных года — там же.
— Ну, а… инвалидов хотя бы помнишь? Послевоенных?
— Инвалидов?! — оживился первоначально Викентий Валентинович, а затем, как бы что-то вспомнив, осекся, голос его преломился. Не зная, куда, собственно, клонит сейчас Игорек, Мценский все же заволновался, смутно догадываясь, куда именно клонит. — Инвалидов после войны огромное количество было, сынок! И ничего… жили, работали, песни даже пели. Все они на виду держались, никто не прятался. Торговали, кто чем, с рук. Самодельными игрушками, папиросами — как сейчас помню: «Пара-пять! Подходи, закуривай». Две беломорины — пять рублей. Поштучно. На музыкальных инструментах играли инвалиды. По вагонам пели самодеятельные песни. Гадали при помощи зверьков — морских свинок, нутрий. Случалось, дрались по пьяному делу. Клюшками. Не унывали, одним словом. Каких только не было инвалидов: и на дощечках с колесиками — без обеих ног, и на самодельных протезах-чур-ках, но чаще всего на костылях, с подвернутой штаниной… Были и самовары. Это, которые без рук, без ног. Их потом, по слухам, на остров Валаам свезли. В добровольном порядке. Тех, от которых родные и близкие отказались. Были и побогаче, которые на колясках. С моторчиком и на ручной тяге.
— А… такие, как я? Обожженные?
— Да сколько угодно! Особенно — из танкистов. Я даже знал одного такого. Перепродажей книг увлекался. Букинист.
— Я не об этом, — перебил Мценского Игорек. — Мне интересно, как они вели себя, как держались? Не помнишь, конечно?
— Отчего же не помню? Хорошо держались, мужественно, — заспешил с ответом Викентий Валентинович, понимая, что говорит неискренне, вернее — не то говорит, и вообще паникует со страху за сына, чепуху городит, ибо не знает, что сейчас сказать сыну, чтобы утешить? Понятия не имеет. Не готов еще помощь оказывать.
— Может… о наградах спросишь?! — с вызовом, ломая улыбку и густо краснея здоровой половиной лица, поинтересовался Игорек.
— А что… есть и награды? — бледнея, прошептал Мценский.
— Имеются. Орден Красной Звезды, к примеру. Я бензовоз горящий отвел от колонны подальше. Потом он взорвался. Меня волной выбросило. Потому что я с незакрытой дверью ездил по горам. На всякий случай не защелкивал ее на замок.
— Значит, пригодилась… суворовская смекалка в бою? — непонятно было, пошутил или всерьез высказался Викентий Валентинович, желая угодить сыну.
— В общем, ничего особенного. Плеснуло малость семьдесят шестым. Благодарили, в пример ставили потом. У меня и рука задета, хорошо еще — левая. По руке и комиссовали. А то бы еще служил. До Боевого Красного Знамени.
Игорек выпростал из комнатной полутьмы скрюченную, перепончатую ладонь, сунул ее под нос отцу.
— Гос-с-споди… — вырвалось у Викентия Валентиновича, и так же невольно, как вырвалось из груди старинное это русское слово, отец отшатнулся от руки сына, а затем, сообразив, что поступает гнусно, предательски поступает, схватил эту руку и непритворно, со внезапно ошпарившей душу жалостью и нежностью, хотя и с закрытыми глазами, поцеловал ее, туда, в сведенные судорогой огня и отчаянья костяшки, успев заметить, что кисть у сына еще невзрослая, не разработанная и уже такая завявшая, безнадежная.
Игорек конечно же моментально отдернул свою ладонь прочь от задрожавших, все еще незнакомых, хотя и родных губ отца.
— Вот еще!
— Сынок, сыночек… это там, да? В горах?
— Там, там. И не в каких-то горах, а в Афганистане. Что это вы все боитесь произнести это слово?
— Не привык еще. Я ведь ваших порядков теперешних почти не знаю, отлучен был. Газет по старой привычке не читал. Одним словом, темнота. Вот и скажи мне, Игорек, как все это понимать… с Афганистаном? С продлением этой войны? Ответь мне, как участник: крепко ты обижен? За увечье свое и вообще?
— На кого обижен? — сделал вид, что не понял, Игорек.
— Ну, на всех нас… вместе? Пославших тебя туда?
— Вот еще! Меня никто не посылал. Я сам туда напросился.
— Шутишь? И для чего же? Дымка хотелось нюхнуть порохового? Или по совести, Родину от империалистов защищать?
— Смешной вы, батя. Меня ведь призвали. А там, в армии, не рассуждают. Разве что по ночам, под одеялом, когда отбой и можно телевизор в башке включить, дома побывать.
— Так ведь не родимую земельку защищать призвали, или вам все равно куда идти, лишь бы пострелять?
— Мне-то, может, и не все равно, только в армии, в боевой обстановке, думают потом, а прежде — приказ выполняют. И еще: атмосфера там особенная, кругом свои ребята, одногодки, микроклимат создается; хоть и не игра, не соревнования, а слабаком никому не хочется выглядеть. А кто послал — Родина или командир — какая разница?! И потом Родина — это понятие, а командир — вот он, конкретная личность, старший товарищ. Сигареткой может угостить.
— Говоришь, сынок, Родина — это понятие? Как же так? А нас всегда учили, что Родина — это Россия, СССР. Вот эта вот земля, вот эти вот камни! — похлопал Викентий Валентинович ладонью о подоконник.
— Земля круглая и вертится, батя; подпрыгни на манер спутника, и ты уже не в России, а где-нибудь в Австралии. А командир, батя, который тебе приказ отдает, — от него далеко не прыгнешь, не захочешь: во-первых, потому что в боевой обстановке держишься за него, как дитя за мамкину юбку, а еще потому, что… сигареткой может угостить, о чем я уже докладывал. Ну и награды, само собой. От них еще никто не отказывался. Скажите, — внезапно переменил тему разговора Игорек, — а маму вы что… забыли ее совсем? Почему так спокойно приняли новость? Извините, конечно… Не мое дело, и все-таки странно маленько.
Мценский не обиделся. Наоборот — с благодарностью принял упрек. И еще больше разволновался. Захотелось не только курить, но и как бы даже выпить. Но именно эта благодарность, переполнявшая отцовское сердце, и не позволила Мценскому размышлять в направлении выпивки, она же и отпихнула подобные мысли прочь.
— Сынок, может, хватит «выкать» со мной? Со своим папой? Давай-ка попроще. Жить и так трудно, по себе знаешь. А маму… Маму я не забыл. Разве можно забыть свою молодость? Я тебе как-нибудь потом расскажу о нас с мамой. Договорились? Попозже, когда в себя придем. Скажу только, что я однолюб. Теперь мне это ясно, как божий день. Как то, что передо мной ты, мой мальчик. А дети, Игорек, без любви не рождаются. Жить без нее живут сколько угодно, а народиться без ее благословения не могут. Закон. И маму твою я любил. И люблю. Кого ж мне еще любить? Да, да. Смешно? А ты знаешь, что печаль, жалость по человеку, страдание, наконец, по памяти — все это любовь. И — не задним числом, а постоянная. Это все ее признаки, оттенки, ее, любви, отблески. Любовь-то, по-моему, и есть душа человека. Самое доступное и самое вершинное из чувств. Она живет, воспитывается, мудреет вместе с телесными клетками человека. И самое удивительное — не исчезает. У иных она с годами блекнет, стареет и все же не испаряется без остатка. Мне о ней самые глубокие старики рассказывали, как о единственной опоре на склоне лет. Что это я?! Ну, Игорек, зацепил ты меня своим вопросом под ребро!