Шествовать. Прихватить рог… — страница 2 из 62

Брат своей сестры Сильвестр принял опытный зов в середине жизни, и с ним — лес сумрачных колонн в окне, и с ними — студента, почти потерянного на гуляющей стороне: не то в чреде скитальцев и привидений, не то в паре универсальной обуви — на любой ход сюжета, и успел отнести к нему два неурожайных вопроса. Счастье легко, авторитетно объявил Сильвестр — сплющенному скоростью собеседнику, если я не всегда могу наблюдать — вас, то часто вижу тот нечернозем, на котором вы выросли, и развязным росчерком зачел его — в развязных счастливцах. Кто спорит, вы еще безнадежно возрыдаете, что мои семинары не стали для вас вторым домом и уже снесены с орбиты. Вот кровавая месть — не местечкового ученого, но судьбы… ее рабочий момент, так напутствовал Сильвестр — опять нисходящего и посмотрел свои очки на свет и нашел в них много света. Но сестра настаивает, продолжил он — собственным очкам, и разговор и исполнители — исключительны, а я как раз из них. Или очков у меня — кот наплакал?

Исключительный брат Сильвестр, он же — простой строитель дороги, летописец ея — или сочинитель — застал свое построение в голубейшей трети запоздалой весны, сразу по торжественном оглашении Старой Победы, чьи улицы пересыпаны серебрянкой, бельмом, нафталином и детали заверчены в папиросной бумаге, хотя иные прикрыты условиями задачи. Ведущий уличный след — подковка: сережки от тополя, окрас багрянец, хруст и клей под ногами, и подковки берез — детская зелень, и прочие сверху — рожок, коготок, янтарный мундштук. А деревья не так в одеждах ночи — в стигматах и шрамах, как уже — в орденских шнурках и звездах, точнее — в мошкаре запонок, медных кнопок и пуговиц, хотя натощак, животы под ребра. Пудры, гримы горящего антре, и резкость — на вербном помазке, на фитилях, пуховках и корпии, перебрасывание от скулы к скуле, а все неотвердевшее — ментол и голубизна. Каковая пиромания и нечистота и частота ее крыл подпускали Сильвестра — и к сожжению старых разговорных линий, и к возможности — подмахнуть.


Когда брат Сильвестр покидал университет, дневные занятия истекли, и фронда, глухота и быстротечение сошли в колоннаду — освобожденные студенты в лохматой оснастке: бутоны наушников на кудрявом стебле, а к ним три серьги в одном ухе и очки с розовым и с синим солнцестоянием — то взлетев на лоб, то присев на цепочке на грудь, и по корпусу — рюкзачки и плееры, и подвешенные за мышиный хвост телефоны, а у голодных — пейджеры. Длинные дымы сигарет и такие же всплески назначенных ветру волос, крашены в огонь и в горный серпантин. Объятия и почти танцы, и посев на корточки и на прямое обживание камня в подножье колонн.

Молодая толпа посвящалась бесчестью между обороной и нападением, а также многосторонним флиртам и обзору чужих козней: звукоподражание Опыту, а гремящую по кассетам музыку — стиль подвижки в груде металлолома — вдруг сбивали классические цитаты: пущены из телефонной стаи, наэлектризованы и исковерканы… На вздохи ложилась проклятая курсовая, увеличена — лишь названием… Где бы мне зажечься для научной работы? В стриптиз-баре?.. Странное послушание: переписывать чужую книгу, уже изданную и трижды проданную… А монахи в скрипториях?.. Нельзя быть монахом меньше, чем я… Знаешь, каков у меня остаток от бесед с наставницей? Будто я пытаюсь сдвинуть шкаф многодетной семьи, забегаю с той и с этой стороны, упираюсь головой и всеми конечностями. Но в лучшем случае удастся подскрести угол! Шкаф — весом в ее лета… в ее склероз. Говорят, ректор лепил ей на юбилее: о возрасте женщин вспоминать не принято, достаточно сказать, что ее разработками восхищались еще наши деды и прадеды…

Молодая толпа философствовала: ведает ли художник о природе творчества и конечном продукте? Я решил взять конкурс плакатов против наркотиков — и намалевал им лестницу ангелов, а мне вменили грязный подъезд в окурках, шприцах и дурных надписях… Кто-то кричал в телефон: ну, мама, я же уже в автобусе — на подъезде домой… и свободной рукой перекладывал из своей поглощенной заклепками куртки — в общее пиво. И еще на вздохах: где срочно заколотить две тысячи? Не хватает на расширение границ. Хочу, чтоб моя юность мелькнула в достатке… Ты слышал, староста сорвал стипендию от какого-то олигарха?.. Написать анонимку богатому придурку — что вкладывает не в то тело?..

А рядом, прикусив колесами нижнюю ступень и сам себя очерняя, притулился горбун-катафалк — транспорт безнадежности. Одинокий пассажир его держался задачи-минимум: молчать на самой нескромной планерке жизни — и задачи-максимум: скрыть себя из глаз богов и героев, ибо вряд ли был герой — но скромнейший вкладчик в общее дело, наша умеренная гордость, потому что не подняли в актовый зал, ни даже в нижний холл — всякому по мелочи его: этому — на вершок из кузова, и лишь четверка древних женщин встала пред узким красным фаэтоном в черной оборке, где оцепенел напряженным молчанием к улице — калика перехожий с разбираемой сквозняком седой шевелюрой и серебряным лбом. И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы…

Дочь смежной науки Большая Мара нашлась пред Сильвестром — телом сверхурочна, абрис колеблется, голова продрогла в циничной стрижке «мы из тифа», а крашеные ресницы сострижены с черной оборки на фаэтоне.

Кто, кто это умер? — спрашивала Большая Мара. Вы его знаете? Я никогда не видела… И заслушав извлечения из молодых текстов, говорила: неужели в их годы я была столь же корноухой и аукалась с пошлостями, чтоб насандалить сленг? Отчего-то нехорошо видна ваша завкафедрища?

Погубила на защите чужую аспирантку, — отвечал брат Сильвестр, а после узнала: родитель несчастной — магистр черной магии, и почуяла: в природе против нее что-то сбивается, надо таиться…

Молодая толпа веселилась: наш декан подарил мне во сне билет на Голливуд всех времен и народов!.. В его сне или в твоем?.. Важная разница? Сидим в кино на разных концах ряда, и на экран ему смотреть некогда — все оглядывается, нет ли где жены, или родственников жены, или соседей… Видит, вроде на лицах ни одной знакомой черты. И давай занудно меняться с каждым местами — подбираться ко мне. Наконец пересадил весь ряд — перегрохотал всеми креслами, и тут мы бросаемся друг к другу в объятия, начинаем целоваться — и нам тем более наплевать на кино всех времен… Он хватает портфель, выбегаем из зала — и на выходе сталкиваемся с его опоздавшей женой…

Сзади говорили: а на третьей паре курения я подслушал жирный анекдот. Помер какой-то литпердун, рифмовал советские лозунги, а вдова гонит, что муж — гений, столп мировой поэзии. И теперь подбирает каждую салфетку и каждый памперс, где великий забыл запятые, полный отстой… Ну пусть старушка развлекается… А если завернуть к тетке и за недурную сумму накропать биографию гения? Вот тебе и реализация грезы!..

Погребальная колесница, не притертая к близости молодого смеха, слушала — и отзывалась собачьим подвыванием и брюзжанием темных стекол, всхрапом углов и зубной болью шурупов, молодые лица перелетало любопытство к чужому и дальнему сюжету — город, уже присутствующий в бинокле, но еще не настал въяве… И бежали притчи дня, и сладок был остров здешней весны.

— Меня мутит от их дезориентации, — бормотала Большая Мара, и обмахивала ствол носа розовой пылью и бросала пудреницу в сумку. — Он, наверное, кто-нибудь — из хозяйственных частей?

Древние плакальщицы уже входили в тополя — и растрясали пожелтевшие от старости, почти яичные слезки, а может, превращались в созвездие, и только крайняя — высокая и уже плоская плакальщица в черном газовом шарфе поверх бесцветных волос — иногда протягивала дрожащую руку, гладила серебряное чело ново-пилигрима и бормотала: почему, почему это слепое весеннее солнце не может в последний раз согреть ему лоб?..

Мара доставала сигарету из пещер вязаного жакета, желт и ядовит, и говорила Сильвестру:

— А товарищем дьявола на моем пути опять будет дым. Ведь я могу вас уведомить, что отправляюсь домой?

— Блаженствую с вами, — отвечал Сильвестр. — Много дыма из ничего.

— Мое сообщение разумней, чем вы отнесли. Сейчас кафедрально ликовали по новому явлению профессора. Как ни весна, нипочем не забудет переродиться. Чтенье на разные голоса телеграмм, адресов, тосты с лицемерными образными сравнениями и графоманские рифмовки. А к ним алкоголь и приторные калории, проводники диабета. Наконец перешли к черному напитку. И, видя, что стол — большая уже зализанная рана, всякий в едунах между делом звонил домой или кому еще — анонсировал радость своего скорого прибытия. И только мне некому было телефонировать и сделать счастливым.

— Ничего невозможного, — сказал Сильвестр. — Со следующего триумфа можете звякнуть мне и обрадуйте, что вы не заявитесь — ни сейчас, ни когда-либо вообще.

— Вчера радио и телевидение любезно оповестили, что центром празднества Победы была Москва, — сказала Большая Мара. — Мы, правда, тоже силились поднять наше кое-что — до высокой драмы. Но нам не удалось вырваться в жизнь. Бытие — дымное шоу. Родина — суррогатная мать.

— Возможно, у нас настоящая смерть, — заметил брат Сильвестр.

Пока Большая Мара обмеряла взором погасший катафалк, ее сигарета тоже гасла — и товарищ дороги бежал от нее. Вокруг меня сгущается бесконтрольное зло, — бормотала Большая Мара, — ворует газеты, даже мусорные рекламные, сковырнуло дверной звонок и выцарапало глазок, теперь ни зги, все замки барахлят, а краны бьют хвостом… И вновь бодро высекала огонь и возвращала спутника.

— В первой молодости я, как вы помните, училась во вполне элитарном заведении в самой красной зоне планеты. Хотя зачем вам помнить… — говорила Большая Мара. — У нашей группы был выдающийся куратор, жаль, завершенный геронт. Некоторые вехи его судьбы шли в затемнении, что заставляло подозревать его в крупных неблаговидных деяниях…

— Почему в крупных? — спросил Сильвестр.

— Соразмерно его личности и моим фантазиям, — сказала Большая Мара. — До тех пор мне не встречались столь блестящие собеседники. Я положила навсегда запасть ему в душу. И старик в самом деле считал меня лучшей в учениках. Мне нравится думать за него так. И жаловал мне больше себя, чем остальным прилипалам, и провидел в сильных эпизодах. Наконец годы штудий позади, я сдаю мастеру все посты моей души, как Корея — Ким Ир Сену, и съезжаю в провинцию… сюда, где ни вы, ни мы не видны жизни. Сокурсники сидят на передовой, совершают прорывы, а талантливая я иду по судьбе автостопом и коплю мелкие отрезки. Бывая в столице, я никогда не звоню старику, как ни тянет поклониться. Не время, не время, говорю я, мастер может во мне разочароваться, и я уже не успею поправить образ. Из года в год я собираюсь нанизать подвиги и лишь там ладить связь со стариком, а мягкие ткани моего лица пока опускаются… И однажды подлое зеркало намекает мне, что старику — уже хорошо за сто.