И Курт вдруг сообразил – что.
Он лежал, обдумывая эту мысль; он даже не испугался.
Страха не было – была только дверь, которую не видел почему-то, а вот же она! Горсть таблеток, и всем привет. Школьным сволочам, говорившим «жиртрес, отойди», тупому сослуживцу, шатенам в «мерседесах», девушке с нежной грудью, доставшейся всем, кроме него. Никто даже не огорчится. А папы с мамой нет, и Берты нет. Как хорошо – никого!
Мир затянет это место ряской в минуту, никто и не вспомнит.
Вот подлянка этому отелю, подумал Курт. Утром стук-стук: уборка! Открывают, а он лежит белый. Или – серый? А вот и посмотрим.
Курт даже выдохнул это вслух:
– Па-а. смотрим!
И рассмеялся, сотрясая постель: смотреть-то будут другие. Смотреть, бежать вниз, звонить в полицию. Курт поморщился, представив себе, как его будут кантовать по винтовой лестнице – небось, в одеяле, носилки-то не пройдут. Жопой по ступенькам – бряк, бряк. Глупо, но уже не больно. Да, главное, чтобы наверняка. А то начнут мучить, засовывать в дырку шланг, вскрывать грудную клетку. Он читал где-то, что когда откачивают, вскрывают грудную клетку. Еще вернут, пожалуй.
Курт снова поморщился. Унижения он больше не допустит: хватит.
Он глянул на часы: начало седьмого, пора. Его вдруг резануло: когда стрелки снова будут здесь, его здесь уже не будет. А где он будет? А нигде. Вот и хорошо, вот и не надо.
Он сел, отбросив легкое гостиничное одеяло.
В аптеке, заложив отвлекающую лисью петлю, Курт взял, кроме снотворного, аспирин и микстуру от кашля, и то же самое сделал в другой аптеке, а в темечке продолжало медленно ворочаться слово «нигде»…
В раннем детстве, над картинкой с Христом, Курт часто думал о небе – светлом санатории, где в ожидании встречи с родными живут бабушки-дедушки. Потом картинка стала терять легкость, пока однажды небо не сгустилось в непроницаемый студень.
Никто там не жил. И никому – ни бабушке, ни маме, ни отцу Курта, ни Христу с картинки, ни его отцу – не было дела до тучного господина с аптечным пакетиком в руке, набитым для отвода глаз микстурой от кашля.
Он вернулся в номер и, оставив пакетик на кровати, торопливо вышел обратно на воздух – как в детстве, когда не было еще ни одышки, ни смерти, а только мячик во дворе, и хотелось наиграться до темноты. До темноты не получалось – мама звала домой засветло, раздраженным голосом: приходил отец и хотел проверять уроки.
Курт не был счастлив в жизни ни минуты.
Выйдя налегке на променад, он снял туфли, снял носки и, скатав, положил их в карманы брюк. Сошел на песочек, вдохнул всей грудью солнечный, соленый, колючий воздух шторма, и решил, что будет счастлив сейчас.
Хотя бы напоследок.
Но красота мира только изранила душу Курта. Перед смертью не надышишься, вспомнил он и булькнул на этот буквализм коротким отчаянным смехом. Пожилая дама, проходившая мимо – в шортах, босиком, с лыжной палкой в руке – извлекла из себя в ответ дежурное «джюс» и улыбнулась будущему покойнику мышцами лица.
Она-то точно собиралась жить до второго пришествия.
Закат сиял над водяными громадами. Мальчишки чеканили мяч, и воздушные змеи нарезали воздух на дольки. Веселый гомон стоял над пляжем, и Курт шел через этот праздничный мир – не смешиваясь с ним, как масло с водой.
Рядом с ним прошла аллюром по пляжу конная полиция, двое на двух красавцах, лоснящихся в лучах солнца – гнедом и сером в яблоках. Вкусно пахло мясом от ресторана – официанты, в черном, с красными косынками на плечах, как птицы, стояли и похаживали между столиков в ожидании чаевых.
Нет, подумал Курт, вглядываясь в полосу каменной волноломни с маяками, – еще не сейчас. Дойду до мола, потом обратно, потом сесть с видом на закат, хорошо поужинать, выпить вина, потом в номер – и спать, спать…
Внезапное воспоминание о Вере вызвало только досаду; желания не было, и Курт обрадовался этому: значит, все решено правильно. Всё здесь прекрасно обойдется без меня, думал он, разглядывая семьи и парочки, гулявшие босиком по солнечным языкам прибоя. И лучше, что без меня.
Двое вдруг обнялись прямо перед ним: сумка, выпав из ее руки, легла на песок, как в обмороке; крупный мужчина, обхватив ладонью запрокинутый стриженый затылок, неспешно пил поцелуй с ее губ. Они вросли друг в друга – словно навсегда. Ни зависти, ни злобы не почувствовал Курт, только грусть. В его жизни так и не случилось этого – даже нечего было вспомнить напоследок.
Он уже думал о своей жизни в прошедшем времени, откуда-то извне.
Напившись друг друга, мужчина и женщина прошли мимо Курта, даже не увидев его. Он успел тайком заглянуть в ее счастливые глаза. Большая красивая кисть лежала на тонком плече, и женщина на секунду прижалась к ней щекой.
Шторм стих, как по волшебству. Курт, сощурясь, смотрел на солнце, поминутно совсем прикрывая глаза и идя вслепую. Он шел и шел, а солнце нестерпимо сладко слепило напоследок из-под ажурной тучки, ложилось на линию горизонта, заливало море огнем перед тем, как уйти насовсем.
Море покачивалось, успокаивая свое дыхание, и прогретая вода тепло подлизывалась под ступни.
А то бы дождаться темноты – и туда, вдруг подумал Курт. Никто бы и не хватился. Мартин Иден, вспомнил он. Да, Мартин Иден. Банально… А жить не банально? Заплыть поглубже, и всё. А что? Может, прямо сейчас?..
Внезапная тоска больно сжала сердце, и Курт остановился, пораженный: оказывается, он еще хочет жить!
Обескураженный, он побрел опять навстречу темной полосе волнолома. Солнце уже почти село, но воздух был еще полон света. Линия мола укрупнялась, приобретая объем и глубину. Какая-то толпа густела вдали, и сирена «скорой помощи», как консервным ножом, взрезала воздух побережья.
У мола что-то происходило. Курт уже различал зевак, стоящих и склонившихся над чем-то. Два коня, гнедой и в яблоках, оставленные полицейскими чуть поодаль, равнодушно глядели на происходящее. От кареты «Скорой помощи» к морю быстро шли двое с чемоданчиком.
Похолодев, Курт все понял прежде, чем увидел. Тело, простертое на песке, не было видно за зеваками – только ноги, и что-то снова резануло душу Курта, и лишь подойдя поближе, он понял, что именно. Это были ноги ребенка.
В двух шагах от линии прибоя лежал мальчик.
Курт сразу отвернулся, но успел увидеть детское запрокинутое к небу лицо с невидящими глазами. Рядом, вцепившись в безответную руку, выла и раскачивалась женщина.
Ноги Курта отказались нести его тело. Не дойдя до скамейки на променаде, он опустился на песок. Он ничего не понимал, кроме того, что произошла страшная ошибка.
Он был жив. Лицо обдувал приятный бриз, ладони ощущали прохладу песка. Позорное недоразумение природы, одышливый пердун, забывший вовремя выйти вон, – он жил, как ни в чем не бывало! А рядом, окостеневая, лежало тело мальчишки, и возле него лежала в обмороке женщина, чья жизнь, в сущности, тоже кончилась. Врачи хлопотали над нею со шприцами и ампулами, зачем-то желая вернуть ее в сознание.
И Курт запротестовал.
– Это же я-а! – крикнул он кому-то. – Это же я-а хо-отел… Он чувствовал себя обманутым. Трагедия была отдана другому; в репертуарной лавке оставались только фарс и пародия. Господа, не расходитесь, минутку внимания, господа! – у нас еще имеется забавный толстяк с мешочком снотворного… Есть ли другие желающие повалять дурака? Просим к нам. Какова дневная квота на смерть на этом побережье?
Все было чепухой, и только мальчик лежал на песке всерьез, глядя вверх невидящими глазами.
– За-ачем? – вместо него спросил у пустых небес несчастный Курт. – За-ачем?..
Вместо ответа чайка опустилась на серый песок и важно прошлась по берегу, инспектируя происходящее.
Оля и Милька
Милька засыпал, обессиленный впечатлениями дня и убаюканный маминым голосом. Он был безутешен и счастлив, потому что впереди была целая жизнь, и мама обещала ему, что все будет хорошо.
Оля мерно гладила голову сына, и Милька, уже совсем сонный, взял ее ладонь и утянул себе под щеку. Теперь она лежала рядышком ласковой пленницей, дожидаясь, пока он уснет совсем.
Вдруг он прерывисто, глубоко-глубоко вздохнул, и Оля вздрогнула в испуге, но все было хорошо: Милька снова сопел ровно. Уснул, кажется, подумала она, но решила пока не вынимать затекшую ладонь.
А в Милькиной улетающей в сон голове докручивалось странное кино этого дня. Папа с мамой, обнявшись, уходили по берегу прочь от беды и сидели в плетеных креслах, чокаясь большими бокалами на тонких ножках, а Милька лежал на дне, мертвый и несчастный, и холодная вода покачивала его волосы…
– Милька! – позвала в этом сне мама. И, подождав у кромки волн – его, настоящего, живого… – нежно поцеловала в макушку. И Милька еле сдержался, чтобы не заплакать, потому что ведь мама не знала, что он утонул.
Он вздохнул глубоко-глубоко и, не открывая глаз, еще крепче прижал мамину ладонь к щеке.
Назавтра был новый день, и тысячи других дней потом, но тот вечер в Схевенингене, тот шторм под солнцем еще долго стоял у него перед глазами – словно под увеличительным стеклом и весь разом.
Как молочной пенкой взбегали на песок волны, как шли, обнявшись, молодые папа с мамой, и летела вдоль кромки прибоя чайка, ничего не знающая ни о смерти, ни о любви.
весна-лето 2008
В чужом городе
Название города ничего не нашептало мне, не кольнуло памяти – ни в филармонической бухгалтерии, где ждал я своих командировочных, ни в вечернем цейтноте вокзала; и когда имя города маячило потом на занавесках фирменного поезда, ничего не дернуло неубитого нерва, ничто не помешало пить чай и жевать вываренное до песочной сухости яйцо.
Спустя сутки я открыл глаза в гостиничном номере и долго лежал в темноте с пересохшим ртом, слушая буханье сердца. Сердце выстукивало имя города. Сна не было.
Я нащупал тапки. Я поплелся в ванную; еще щурясь, прополоскал рот и умылся. Тараканы в панике разбегались от моих ног. На батарее сохли носки. Имя города колотилось изнутри в грудную клетку.