Схевенинген — страница 29 из 47

Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего не подозревали и напивались каждый вечер, как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.

– Как жизнь, Фима? – спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от «престо» к «модерато».

– Что ты называешь «жизнью»? – интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.

После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили, как могли, в свободное от работы время, но на жизнь все равно не хватало, потому что один был студент, а в ногах у другого уже ползал маленький масончик по имени Гриша, радость дедушки Циперовича и надежда мирового сионизма.

Иногда из соседнего подъезда приходил к Циперовичам закоренелый масон Гланцман, в целях конспирации взявший материнскую фамилию Финкельштейн и ушедший с нею в глубокое подполье. Гланцман пил с Циперовичами чай и жаловался на инсульт и пятый пункт своей жены. Жена была украинка и хотела в Израиль. Гланцман в Израиль не хотел, хотел, чтобы ему дали спокойно помереть здесь, где промасонил всю жизнь.

Они пили чай и играли в шахматы. Они любили эту нерусскую игру больше лапты и хороводов – и с трудом скрывали этот постыдный факт даже на людях.

После пары хитроумных гамбитов Гланцман-Финкельштейнов уползал в свое сионистское гнездо во второй подъезд, а Ефим Абрамович ложился спать и, чтобы лучше спалось, брал «Вечерку» с кроссвордом. Если попадалось: автор оперы «Демон», десять букв – Циперович не раздумывал.

Отгадав несколько слов, он откладывал газету и гасил свет над собой и Фридой Моисеевной, умасонившейся за день так, что ноги не держали.

Он лежал, как маленькое слово по горизонтали, но засыпал не сразу, а о чем-то сначала вздыхал. О чем вздыхал он, никто не знал. Может о том, что никак не удается ему скрыть свою этническую сущность; а может, просто так вздыхал он – от прожитой жизни.

Кто знает?

Ефим Абрамович Циперович был уже пожилой масон и умел вздыхать про себя.

Стена

Страдая от жары, Маргулис предьявил офицеру безопасности полиэтиленовый пакет с надписью «Мальборо», прикрыл лысеющее темя картонным кружком – и прошел к Стене.

У Стены, опустив головы в книжки, стояли евреи в черных шляпах.

Собственно, Маргулис и сам был евреем. Но здесь, в Иерусалиме, выяснилось, что евреи, как золото, бывают разной пробы. Те, что стояли в шляпах лицом к Стене, были эталонными евреями, и то, что у Маргулиса было национальностью, у них было профессией; они безукоризненно блестели под Божьим солнцем. А в стране, откуда приехал Маргулис, словом «еврей» дразнили друг друга дети.

Дегустируя торжественность встречи, он застыл и прислушался к себе. Ему хотелось получше запомнить свои мысли при первой встрече со Стеной, и это оказалось совсем несложно. Сначала пришла мысль о стакане компота, потом – о прохладном душе на квартире у тетки, где он остановился постоем. Потом он ясно увидел стоящим где-то далеко внизу, у какой-то стены, дурака с пакетом «Мальборо» в руке и картонным кружком на пропеченной башке, и понял, что это он сам. Потом наступил провал, потому что Маргулис таки перегрелся. Из ступора его вывел паренек в кипе и с лицом интернатского завхоза.

– Ручка есть? – потеребив Маргулиса за локоть, спросил паренек. – А то моя сдохла. – И он помахал в душном мареве пустым стержнем. В другой руке у паренька было зажато адресованное лично Господу заявление страниц на пять.

– Нет, – ответил Маргулис.

– Нет ручки? – не поверил паренек. Маргулис виновато пожал плечами. – А че пришел?

Маргулис не сразу нашелся, что ответить.

– Так, постоять… – выдавил он наконец.

– Хули стоять, – удивился паренек. – Писать надо! Он ловко уцепил за трицепс проходившего мимо дядьку и с криком «хэв ю э пен?» исчез с глаз.

Маргулис огляделся. Вокруг, действительно, писали. Писали с таким сосредоточенным азартом, какой на Родине Маргулис видел только у киосков «Спортлото» за день до тиража. Писали все, кроме тех, что стояли в шляпах у Стены: их заявления Господь принимал в устной форме.

Маргулис нашел клочок бумаги и огляделся. У лотка в нише стоял старенький иудей с располагающим лицом московского интеллигента. Маргулис, чей спекшийся мозг уже не был способен на многое, попросил ручку жестами. Старичок доброжелательно прикрыл глаза и спросил:

– Вы еврей?

Маргулис кивнул: этот вопрос он понимал даже на иврите.

– Мама – еврейка? – уточнил старичок. Видимо, гоям письменные принадлежности не выдавались.

Маргулис опять кивнул и снова помахал в воздухе собранными в горсть пальцами. Старичок что-то крикнул, и перед Маргулисом вырос седобородый старец гренадерского роста.

Маргулис посмотрел ему в руки, но ничего пишущего там не обнаружил.

– Еврей? – спросил седобородый. Маргулис подумал, что бредит.

– Йес, – сказал он, уже не надеясь на жесты.

– Мама – еврейка? – уточнил седобородый.

– Йес! – крикнул Маргулис.

Ничего более не говоря, седобородый схватил Маргулиса за левую руку и сноровисто обмотал ее черным ремешком. Рука сразу отнялась. Маргулис понял, что попался. Устраивать свару на глазах у Господа было не в его силах. Покончив с рукой, седобородый, бормоча, примотал к голове Маргулиса спадающую картонку. При этом на лбу у несчастного оказалась кожаная шишка – эдакий пробивающийся рог мудрости. Линза часовщика, в которую позабыли вставить стекло.

Через минуту взнузданный Маргулис стоял лицом к Стене и с закрытыми глазами повторял за седобородым слова, смысла которых не понимал. В последний раз подобное случилось с ним в шестьдесят шестом году, когда Маргулиса, не спрося даже про мать, приняли в пионеры.

– Все? – тупо спросил он, когда с текстом было покончено.

– Ол райт, – ответил седобородый. – Файв долларз. Маргулис запротестовал.

– О кей, ту, – согласился седобородый.

С облегчением отдав два доллара, Маргулис быстро размотал упряжь, брезгливо сбросил ее в лоток к маленькому иудею и опрометью отбежал прочь. Он знал, что людей с располагающими лицами надо обходить за версту, но на исторической родине расслабился.

Постояв, он вынул из пакета флягу и прополоскал рот тепловатой водой. Сплевывать было неловко, и Маргулис с отвращением воду проглотил. «Что-то я хотел… – подумал он, морща натертый лоб. – Ах да».

Ручку ему дал паломник из Бухары, лицом напоминавший виноград, уже становящийся изюмом.

– Я быстро, – пообещал Маргулис.

– Бери совсем! – засмеялся бухарец и двумя руками стал утрамбовывать свое послание в Стену.

Ручка была не нужна ему больше. В самое ближайшее время он ожидал решения всех проблем.

Маргулис присел на корточки, пристроил листок на пакете с ковбоем и написал: «Господи!»

Задумался, открыл скобки и приписал: «Если ты есть».

Рука ныла, лоб зудел. Картонный кружок спадал с непрерывно лысеющего темени. Маргулис вытер пот со лба предплечьем и заскреб бумагу.

У Всевышнего, о существовании которого он думал в последнее время со все возрастающей тревогой, Маргулис хотел попросить всего нескольких простых вещей, в основном касавшихся невмешательства в его жизнь.

Прожив больше полусотни лет в стране, где нельзя было ручаться даже за физические законы, Маргулис очень не любил изменений. Перестановка мебели в единственной комнате делала его неврастеником. Перспектива ремонта навевала мысли о суициде. Добровольные изменения вида из окон, привычек и гражданства были исключены абсолютно.

Закончив письмо, Маргулис перечел написанное, сделал из точки запятую и прибавил слово «пожалуйста». Потом перечел еще раз, мысленно перекрестился и, подойдя к Стене, затолкал обрывок бумаги под кусок давно застывшего раствора.

Кинотеатр повторного фильма

Я увидел ее у кассы, пока пытался дозвониться жене.

Она рассматривала афишу на апрель: зеленый распахнутый плащ, в тонкой руке – пакет (книжки, тетрадки, яблоко – вечный студенческий набор). Я еще успел подумать: надо же, до чего похожа – но тут девушка обернулась.

Это была она, и ей было девятнадцать, как тогда, вначале.

Двенадцать лет назад.

Я повесил трубку на рычаг. Стрельнув глазами, девушка знакомо сморщила носик: вот, мол, уставился…

В дверной проем врывались свет и гомон улицы Герцена. От окошка кассы отлип долговязый парень с билетами в руке, улыбнулся, что называется – рот до ушей, и, запихивая в кошелек сдачу, шагнул ей навстречу.

Прошло еще несколько секунд, прежде чем до меня наконец дошло, что это – я сам.

Вам случалось внимательно рассматривать свои детские фотографии? Тогда вы знаете это ощущение: солнечный день с потрепанной карточки вдруг пронизывает вас теплом, и вы ясно вспоминаете и этот день, и это солнце, и старое пальтишко, – и все, что случилось потом, умещается в несколько сантиметров от вас до черно-белого прямоугольника, где весело скалится в объектив человек, которым вы были когда-то.


Взял билеты, оборачиваюсь, а она смотрит на меня и улыбается одними глазами. А глаза у нее знаете какие? Песочные, с крупинками янтаря – и когда она смотрит, кажется, что наступило лето; скорей бы укатить к черту на кулички, лежать на горячем песке у моря, и касаться друг друга, и падать в прохладную воду, и плыть рядышком…

Иногда я чувствую, что если сейчас же не поцелую ее, меня кондрашка хватит. Честное слово! А потом, никого и не было, только хмырь какой-то у телефона: главное, стоит и пялится – хоть бы трубку для приличия снял… Ну и смотри, думаю, дядя, завидуй, что тебе остается! И обнял ее еще крепче. А у нее щеки покраснели – симпатичная, сил нет! – и давай колотить мне кулачками в грудь – как фортепианными молоточками, ей-богу. «Да-да, – говорю, – войдите!», а она шепотом: «Вредина, ну вредина же!» – а у самой смешинки в глазах.