окнутая, но честное слово, детка, какая же ты крутая.
Еще тосты
– Биби. – Мама стучится в комнату. – Я тебе оставила за дверью тосты, с лапшой.
– Спасибо. – Я не из капризных детей, которые говорят «Не хочу», ведь пусть я потеряла свой обычный аппетит к жизни, это не значит, что мама должна беспокоиться еще и из-за меня. Ей и так много пришлось проглотить. В переносном смысле, конечно.
Я забираю тосты, тарелка с шумом скользит по доскам пола. В одном месте деревянный пол покрыт черным пухом. Это я несколько лет назад пролила целую бутылку диет-колы и не вытерла. Пол стал липким, а потом оброс катышками и пухом.
Я поворачиваюсь на своем трюфельном торте и включаю телефон. Сплошные эсэмэски.
Макс: «Блю, надеюсь, ты в порядке, думаю о тебе. хх»
И тут же:
«А-а-а-а! Алисия выносит мне мозг. Жаль, тебя здесь нет. Х».
У меня не хватает смелости открыть сообщения от Камиллы. От одноклассниц. Может быть, написать им групповую эсэмэску, как-нибудь неуклюже пошутить о том, чего не может делать Дав со сломанными ногами, добавить кучу смайликов, а потом все стереть, чувствуя себя самой тупой и неостроумной особой на свете. Лучше, наверное, промолчать.
Тосты не идут в горло, все равно что жевать башмак. Я одолеваю один из четырех намасленных треугольников. Меня охватывает чувство вины из-за того, что я ничего не делаю. Единственное, что я в состоянии, – думать, чего теперь не может делать Дав. Как будто несколько стальных листов обернуты вокруг моей кожи наподобие шишки, срезая слои, как режут ветчину в «Деликатесах». И мое тонко срезанное мясо заворачивают в вощеную бумагу. Не могу перестать думать о Дав, о том, что она чувствует и что переживает, хотя знаю, что должна перестать. Если буду слишком много об этом думать, мысли, как волна прилива, захлестнут мое сознание, и если я пущу эмоции на самотек, они размозжат мне кости и будут меня затоплять, пока не дойдут до края и не вытеснят из собственного тела, и тела уже никакого не будет, одна вода без костей.
Я бесполезна. Я осталась без школы. Макс даже не знает, что я не хожу в школу… так что я еще и необразованная. Неудачница. В шестнадцать лет уже неудачница. Кому я морочила голову, утверждая, что я умная, храбрая и сильная? Я нудная и слабая. Люди увидят Дав в ее каталке и меня, старшую сестру, нависающую над ней, как чудовищная башня, и подумают: жаль, что это случилось с малышкой. А ко мне будут испытывать естественное отвращение. Потому что Дав делала со своим телом все. А я со своим – ничего. Если бы я оказалась в инвалидном кресле, никто бы не заметил разницы.
Перепел
Мама с Дав наверху, а мы с папой сидим внизу в маленькой кофейне. Терпеть не могу смотреть на больных детей. И перепуганных родителей. Мама присылает мне сообщение с фотографией: «Д. делают перевязку!».
Дав на фото улыбается, но мы с папой ничего веселого не видим.
– Жуть! – вздрагивает он. – Она в точности как картина Френсиса Бэкона[6].
Папа прав: ее голова в разнокалиберных шишках и разномастных отметинах. Мы увеличиваем снимок: вот это пятно засохшей крови в точности как черная фасоль из китайского магазина, сморщенное и страшное. Как кусок лакрицы, который пожевали и выплюнули. Волосы у нее жирные, их нельзя мыть из-за повязок.
– Нужно ответить, – говорит папа, протирая очки о свой траченный молью джемпер. – Придумать что-нибудь смешное.
Хорошо бы папа перестал использовать несчастье с Дав как повод пофлиртовать с мамой. А меня – в качестве Купидона.
– Есть хочешь?
– После такого – ни за что! – шучу я.
– Может, нам тогда пойти размяться? – Папа любит это слово.
Мы выходим с парковки, идем мимо неоновых машин «Скорой помощи», мимо каталок и носилок, и взъерошенных посетителей, ловящих такси, на улицу, назад к магазинам и нормальным людям. Людям, которые и не думают о больнице, пока она им не понадобится.
– Ты точно не хочешь съесть ланч? – спрашивает папа, поглядывая в меню на дверях кафе.
– Нет, я не голодна. – Я скольжу взглядом по скучному, предсказуемому меню. Втридорога. Невкусно. И полно непонятных слов, чтобы запудрить мозги.
– Нужно поесть. Ты весь день ничего не ела.
Я молчу.
– С тебя сейчас снят надзор, Блюбель, можешь не заморачиваться больше своей тетрадкой. Маме не до этого. Пойдем, съешь что-нибудь, – предлагает он. – Я вообще когда-нибудь предлагал угостить тебя ланчем? Это я-то – мистер Скупердяй? Ведь так вы меня называете? – Я улыбаюсь. – Пойдем, потом будешь распускать слухи о моей неслыханной щедрости. Редкий случай, не упускай!
– Но я правда не голодна, пап.
– Ну давай хоть меню посмотрим. – Он сдвигает очки. Заведение, в которое он зазывает, – что-то вроде клубного ресторанчика для актеров, в который я не собираюсь заходить, потому что папа сразу начнет говорить гадости о других посетителях: тот якобы украл у него роль, а этот должен ему пиво; а потом расстроится из-за того, что его фотографию сняли со стены, потому что он недостаточно знаменит.
– Хм-м-м… Перепел. – Папа раздумывает. – Нет.
– Никогда не пробовала перепелов.
– И не надо. – Он почти физически отмахивается от меню. – Ничего не потеряла, это самая бессмысленная еда на свете. Еда специально для безмозглых снобов. – Он сморкается в помятый бумажный платочек, который вытаскивает из рукава, и быстро движется дальше.
– Как-то я был на показушном обеде в благотворительном фонде – ей-богу, наверное, тысячи фунтов были вышвырнуты на эти шикарные вина, сложные бутерброды и декорации… и обслуга была безупречной… по высшему разряду.
– Странно, если это благотворительный фонд, почему деньги потратили на обед, а не на благотворительность?
– Чтобы умаслить миллионеров, уговорить раскошелиться. Вроде как потратили немного, чтобы получить много. – Мы удаляемся от ресторана. – Или потратили много, чтобы получить больше.
– Но если они такие богатые, почему бы не предложить не есть самим этот обед, а организовать его для тех, кто действительно нуждается, и при этом сделать взнос? – возражаю я. – Это ужасно, что людей приходится уламывать, чтобы они давали деньги. Если можешь себе это позволить – поделись.
– Совершенно верно. Конечно. Но я-то не был в числе миллионеров, можешь не сомневаться. Я читал стихи в развлекательной программе. Они даже не слушали, болтали себе.
– О, бедный папа. – Мне стало его жалко.
– Я привык, дорогая. А миллионеры привыкли к изумительному вину и еде, и, наверное, к хорошему театру, так что им и дела нет. Вообще… это не мой круг. Там было порядка восьмисот гостей, может быть даже, тысяча, и каждому, исключая вегетарианцев, подали по перепелу. По птичке целиком, целая жизнь на тарелке.
– Каждому?
– Каждому.
– За один обед? – с отвращением ворчу я. – Столько загубленных жизней?
– Ну и представь, насколько съедобной может быть еда, если повар готовит восемьсот порций?
– Точно! Даже если готовить восемьсот тостов, то ничего хорошего не получится, зачем же столько птиц? Ну если это курица, то одной хватит примерно на четверых, это уже двести, двести съеденных жизней, но восемьсот? Они хоть вкусные?
– Конечно, нет. Костлявые, сухие, мяса почти нет, они вообще не предназначены для еды. Чувствуешь себя голодным великаном-викингом, когда их ешь… – Он кашляет. – Конечно, было выпито столько вина, что их толком и не распробовали. Некоторые даже не дали себе труда возиться с костями.
– И никто, небось, даже спасибо не сказал. И не был впечатлен. Просто очередной выпендрежный обед, который скоро переварится в животе и отправится в унитаз.
Наверное, перепелиные яйца маленькие, как отпечатки больших пальцев, как вкусные шоколадные яички, которые дарят на Пасху. В такое не окунешь хлебную палочку, наверное, нужно сварить штук двенадцать, чтобы только почувствовать желток. А представьте, каково чистить эти дурацкие штучки – у кого найдется столько времени?
– И почему мы такие варвары? – спрашиваю я. – Почему считаем, что можем обирать планету, поступать с живыми существами так, будто они принадлежат нам? Запекать черных дроздов в пирог, убивать каракатицу только для того, чтобы приготовить черную пасту, насильно кормить утку, чтобы сделать паштет? Почему нельзя быть экономными, и уж если едим кого-то, уважать его и использовать целиком?
– Люди такие жадные. И привередливые, – говорит папа. Голос у него грустный, усталый. – Страшно привередливые.
Мне делается тошно.
От еды мне тошно.
– Если подумать, – вкрадчиво говорит папа, – я бы сейчас съел сэндвич.
Вредные жиры
Снова Макс: «Скажи только, что ты в порядке. И все. Х».
Начинаю писать ответ, но толком не знаю, что сказать. Пальцы зависают над клавишами… может, просто «Х»? Нет. Меня всегда раздражает, когда в ответ я получаю «Х». Просто смайлик. Ни то ни се. Лучше отвечу потом.
Я всегда думала: а когда толстый актер в фильме играет толстого персонажа и его называют «толстым» – он обижается? Но это же так и есть. Они же знают, что выходят на публику изображать толстяков. Это для них не внезапный шок, так же как для стариков то, что они старые. Или для высоких – что они высокие.
Я знаю, что я толстая, не только потому, что не слепая. И дело не в том, что люди думают, будто все толстяки противные. Будто если ты толстый, то ешь с полу, или от ног у тебя пахнет, или ты бездельник. Что прячешь в своих жировых складках кучу размокших поломанных крекеров. И спишь с багетом под локтем, на всякий пожарный. Меня все это бесит, но я не поэтому знаю, что я толстая. И даже не потому, что сенсоры на моих бедрах не работают и я всегда сшибаю задницей безделушки с полок сувенирных лавочек или солонки-перечницы со столиков в ресторанах, когда протискиваюсь мимо. А народ изо всех сил вжимается в столик, лишь бы дать пройти этой толстухе.