Офицер улыбнулся.
Как-то вечером бирманец лежал без сознания на бамбуковых ступенях их крыльца. Он глушил тодди три дня подряд и совсем обессилел, так что уже не мог ни уйти, ни войти. Он лежал на ступенях, как жертвоприношение властелинам ночи — комарам.
Розмари попыталась разбудить его. Но он не реагировал, и она села рядом. Такое невинное лицо, подумала она, любуясь его чертами. Когда-нибудь, надеялась она, у нее появится сын, который будет на него похож. Она приклонила голову рядом с его головой. Поиграла его щетиной, едва пробившейся на щеках. Потом взяла свою собственную длинную прядь и пощекотала ему ноздрю. Он не шелохнулся. Не только у него изо рта, но и от его одежды разило тодди. Она посидела, вдыхая эти пары. Игриво ущипнула его за щеку.
Потом дала ему пощечину. Бирманец мгновенно приоткрыл глаза, но так же быстро вновь соскользнул в беспамятство. Странно, подумала Розмари. Хотя она шлепнула его довольно сильно, щека покраснела только чуть-чуть. Как же надо постараться, чтобы оставить синяк? Для проверки она ударила его по лицу кулаком. От внезапной боли бирманец растерянно вскинул голову. Розмари придавила ее обратно. Потом похлопала его по макушке.
— Вернись, заблудшая душа! — пропела она, как матери-карены поют своим детям, когда те плачут.
* * *
После двух лет тюрьмы студенты объявляют голодовку, требуя освободить их от каторжного труда. Они политические заключенные, а не какие-нибудь заурядные преступники. Платон ничего не ел уже пять дней — только он один еще держится. Чтобы выжить, он пьет свою мочу. Начальник охраны считает, что он сошел с ума. Другие студенты не осмеливаются подражать ему, опасаясь, как бы дальше он не начал лепить колобки из собственных экскрементов.
На пятый вечер в переполненную камеру входят охранники. Заворачивают Платона в одеяло и уносят. Он не сопротивляется. Его руки и ноги, как и туловище, стали чисто декоративными. Снимая с Платона лонги и рубашку, охранники прижимают к его лицу пропитанное кровью полотенце. Лежа на бетонном полу, он дрожит и обильно потеет. Чьи-то руки мягко берутся за его наручники. Обматывают вокруг металла длинную проволоку, затем протыкают ему запястья ее свободным концом. Потом делают то же самое с его лодыжками, лбом и яичками. Пальцы ощутимо медлят, в их движениях заметно недовольство, как и в смутном гуле голосов вокруг.
Каждый удар тока вызывает судорогу на грани жизни и смерти. Платон не запомнит гипертрофированной дрожи и метаний своего тела на шершавом полу, лужи мочи и кала под собой и слюны, ручьями стекавшей по его щекам.
Все, что он запомнит, — это голос. Вопли, такие жуткие и пронзительные, что они выдергивают его из беспамятства. Вопли, перекатывающиеся эхом. В лихорадочном бреду Платону чудится, что рядом с ним режут свинью.
Дверь в камеру Платона открывает санитар с тарелкой недоваренного риса. Ошеломленный вонью, кричит: “В свинарнике и то лучше пахнет!” Ставит тарелку и убегает поскорей.
Платон расстраивается всякий раз, когда у него схватывает живот, потому что левая рука, которой он привык подтираться, больше его не слушается. Из-за пульсирующей боли в паху он часто непроизвольно мочится. Вид санитара, убегающего со всех ног, точно мышь, вызывает у него удивление, потом смех. Уже не в первый раз хунта сравнивает его со свиньей. Во время голодовки один из охранников сказал ему, что смерть свиньи требует больше бумажной работы, чем смерть политзаключенного. Скот и домашняя птица интересуют генерала сильнее, чем благополучие студентов, опьяненных заграничными идеями.[31]
Интересно, думает Платон, что будет, если санитар вернется забирать пустую тарелку и обнаружит в камере свинью? Породистую, розовую, с идеальным завитком хвостика — откроет дверь, а она валяется тут, похрюкивая, в собственном дерьме. Что он сделает? Небось побежит к начальству с криком: “Клянусь, не знаю, как это вышло, но заключенный превратился в свинью!” Наверное, тогда им придется ухаживать за Платоном! А если он умрет, генерал прикажет провести расследование обстоятельств его смерти…
Через две недели Платон изучает пальцами шрамы на месте ожогов. Электрический провод оставил на его груди, голове, коленях, мошонке, лодыжках и лопатках иероглифы, которые уже ничем не вывести.
Его часы остановились в тот миг, когда он перешагнул порог тюрьмы. Он никогда не получит диплом. Девушка прекратила насвистывать посреди песенки. Взятая из библиотеки книга захлопнулась на сорок девятой странице. Червяк на его сандалии съежился и умер. И его мать смяла письмо, не дочитав.
Это и есть смерть, думает он. Мгновение, изолированное от всех и вся. Мгновение, увеличенное и искаженное до немыслимости. Лишенное всех возможностей. Окаменелое. Как в раковине, оставленной моллюском, в нем бродят отголоски и воспоминания. Но жизни нет.
Платон встает на четвереньки и хрюкает, как свинья. Смеется. Его смех топит в себе зудение насекомых. Рвет паутину по углам. Смех поглощает тишину. Отскакивает от холодных стен и захлестывает его, точно приливная волна. Платона обуревает странное безумие. Стоя на четвереньках, он блеет, как козел, и мычит, как бык. Ревет, как тигр, и шипит, как змея. Подражает плеску дождя и шлепается о пол, как выброшенная на берег рыба. Поднимается, как распускающийся цветок, и кидается на стены, как петух в клетке. Этими отчаянными звуками и движениями он будто хочет уцепиться за ускользающий мир снаружи.
Потом он отползает в угол камеры и сидит, прижавшись спиной к влажным камням, плача слезами сырости. Его вновь разбирает смех. Хунта научила его тому, чему не смогли научить монахи в монастыре. Он — это всего лишь поток. Поток, текущий сквозь разные тела и жизни.
В камере Платона стоит охранник. Приказ достаточно прост, и Платон недоумевает: почему этот чудак все время твердит одно и то же, нарушая тишину? Хранить тишину — тяжелая работа. Иногда Платону хочется, чтобы его сердце перестало биться. Тогда его тело перестанет вздрагивать, а грудь — ходить ходуном. Тогда тишина станет полной.
Охранник приказывает ему выйти из камеры. Но Платон не встает. Он еще не может покинуть свой угол. С момента пробуждения он убил только тридцать восемь комаров. А по его расчетам, чтобы компенсировать скорость их размножения, надо ежедневно убивать не меньше восьмидесяти. Даже если в камере Платона летает всего четыре комара, это протест. Десять — демонстрация. Сотня — уже восстание. Их необходимо утихомирить. Всех, до последнего.
Охранник и сам похож на крылатое насекомое — гнус, который терзает Платону ухо, отвлекая его от важных размышлений. Потом он хватает узника за плечи и выволакивает наружу.
Солнце бьет Платона по глазам. Он перенес последние два месяца, читая темноту, как Брайля. Отличая фанеру над вентиляционной отдушиной, кирпичи, из которых сложена стена, и паутину на потолке от прочих деталей своего узилища.
На свету его бледная кожа начинает зудеть. Струпья, покрывшие тело и голову, как слой мерзлой почвы, отваливаются при каждом движении. Платон не помнит, когда он в последний раз мылся. Он не представляет себе, каково это — чистить зубы, подстригать ногти, бриться, причесываться, пользоваться мылом. Его память пуста.
Он выходит во двор, и его оглушают адские крики птиц, безликий говор, звуки стройки и угрожающий лай собак. Внешний мир — грубая карикатура на тот нежный образ, за который он цеплялся. Прямо перед ним высится огромный цветущий делоникс. Смесь ярко-алого, оранжевого, желтого и зеленого обжигает Платону глаза, и он невольно закрывает их рукой.
Существуя во тьме, Платон держался за цвета. Они ему снились. Он с ними беседовал. Жил внутри них. Его сны часто бывали красными. Он плавал в море багрянца, брыкаясь, кружась, взмахивая руками и только опускаясь от этого еще глубже. Временами он хватался за этот цвет, и цвет, в свою очередь, хватался за него. Временами цвет превращался в ощущение тепла. Он нес Платона в своем чреве. В отличие от делоникса. Лающих собак. Настойчивого стука молотка. И знакомого аромата золотого птерокарпуса, которым окатил его утренний ветерок.
Никогда еще апрельское утро не казалось Платону агрессивным. Как это может быть? Он немедленно хватает эту мысль за горло. В ясности и простоте изоляции он перестал делить мысли на друзей и врагов. То, что сулило потерю рассудка, также несло в себе и покой просветления. Он подавил все воспоминания, стремления и антипатии, из-за которых мог бы заплутать в лабиринте времени, угодить в ловушку прошлого или будущего. Однако он знает, что Тинджан, Водяной фестиваль, уже на пороге. Потому что золотой птерокарпус усыпан крошечными желтыми цветками, предвестием первого летнего дождя.
Платона выпустили из карцера в апреле. Его отправят туда еще дважды — сначала за то, что найдут у него английский словарь, потом за изобретение тайного кода для перестукивания с другими заключенными. И каждый раз вернувшееся знание будет потрясать: можно забыть свое имя, но нельзя забыть времена года.
Он замирает во дворе. Подолгу смотрит на каждую ветку делоникса вверху, на гроздья цветков, листву, на ворон. Закрывает глаза, вдыхая запахи.
Охранник трогает его за плечо. Показывает на летучих мышей — они свисают с веток, закутавшись в крылья. Зевают. Почесываются. Грезят в царстве эха и шепотов.
Двое мужчин под деревом улыбаются.
Дорогой сын,
Спасибо тебе за письмо. Твой добрый друг Тапа привез меня с собой в Бирму. Каждый день я молюсь, чтобы ты был здоров и чтобы тебя освободили. Пока я работаю служанкой у одной индийской семьи в Рангуне, в районе Бахан.
Тапа изучает это письмо, сидя рядом с Мэри на верхних ступенях лестницы. Только здесь и можно уединиться в ее нынешнем обиталище — переполненной людьми квартире, где разит потными ладонями, отсыревшими стенами и конспиративными разговорами. Мэри держится за перила, чтобы реальность ненароком не ускользнула.