Широты тягот — страница 42 из 54

Друзья сидели у очага. С покатой соломенной крыши, как сталактиты в пещере, свисала сажа. Стены украшала коллекция черепов. С одной стороны были те, кому здесь поклонялись, — боги. С другой — те, на кого охотились.

— Они как хунта и революционеры, — заметил Платон, указывая на них. — Никакой разницы.

Может быть, Платон и оставил позади дни идеализма и бедности, однако привычка к философствованию присосалась к нему, точно клещ. Он постукивал пальцами в такт с наручными часами Тапы, их оглушительным тиканьем в предвечерней тишине. У часов были три дополнительных циферблата, показывающих время в Нью-Йорке, Париже и Токио.

Иногда Платон брал у Тапы часы и подносил к самому уху. Словно раковина, хранящая в себе звуки моря, часы стрекотали сбивчивым разноголосьем времени.

— Если бы можно было пронести в тюремную одиночку что-нибудь одно, я взял бы с собой часы, — сказал он. — Нет ничего страшнее длинного и притом сплошного временно́го интервала.

Тапа снял часы.

— Возьми, — сказал он. Расстаться с часами тайваньского производства было почему-то проще, чем с потрепанной фотографией. — Бери, бери, — повторил он. — Женщины это обожают. На свете мало дорогих мужских украшений.

Трубка с опиумом была готова. После нескольких молчаливых затяжек по кругу вождь оставил их вдвоем. Как хозяину, ему полагалось собственноручно зарезать буйвола для трапезы.

Боль, которую Платон носил в себе, немного утихла. Тиски мигрени постепенно разжимались. Жевать пищу левой стороной рта снова стало возможно. Кости успокоились, даже треснувшие и сломанные. Опиум был единственным известным Платону лекарством, которое помогало от пульсирующей боли в паху. Под его влиянием гнет времени ослабевал. Настоящее словно скользило. Или у самого Платона отрастали крылья, как у москитов в его одиночной камере.

— Я могу простить им все, — сказал он, в одну секунду сокрушая годы тишины. — Выбитые зубы, смещенные кости, внутренние кровоизлияния. Но не это.

Платон не был уверен, что их пути когда-нибудь вновь пересекутся. Подстегнутый головокружительной легкостью, он продолжал:

— Они отняли мое достоинство… Я никогда не смогу быть близок с женщиной. Я никогда не почувствую, каково это.

Тапа поразмыслил, глядя, как дым, исходящий из его ноздрей, смешивается с дымом изо рта. Три отдельные струи сливались наверху в одну.

Знай он утешительное слово или целительное средство, он бы им поделился. Но ему нечего было предложить, кроме лжи. Разговоры Тапы о борделях и любовницах, легковесные шутки о прекрасной половине, даже его пристрастие к броским финтифлюшкам и одежде — все это было лишь отвлекающими маневрами.

Ночная тьма проникла в комнату преждевременно. Черная копоть, оседавшая на стенах в течение поколений, исчезла в более густой черноте. Если Тапа держал глаза открытыми достаточно долго, он начинал видеть, как в дыму расплетаются фиолетовые и темно-бордовые вихорьки.

— Ты видишь это? — спросил он Платона. — Цвета видишь?

— Да.

Тапе стало спокойнее. Ответ друга превратил иллюзию в реальность.

— А их тоже видишь?

Аммониты и наутилусы, плывущие вместе с дымом, спасаясь от огня. Морские звезды и лилии, копошащиеся в разбитых углах хижины, словно вся суша — океанское дно.

— Да, — ответил Платон. — Их я тоже вижу.

Тапу разобрал смех. Платон присоединился к нему. Новорожденные, впервые открывшие глаза и заметившие то, что не дано увидеть людям, двое друзей упивались магией, скрытой в обыденном.

— Почему ты не сказал мне раньше? — спросил Тапа. — Я думал, я один тут сумасшедший.

Платон засмеялся громче, приглашая черепа на стенах последовать его примеру. Он хотел было что-то сказать, но захлебнулся словами. Потерял контроль над своим пузырем и обмочился. Понемногу ночь утихомирилась и наступило долгое, мирное молчание.

— Я видел их, сколько себя помню, — сказал Тапа. — Они падают с крыш и деревьев, выползают из канав, мусора и труб… Я вижу их в наводнениях и оползнях… Видел, как они ползали по всему завалу из камней… Ни одного дома не уцелело… Я потерял их всех, всех до одного. Мою семью…

— Эти твари живут с нами, — отозвался Платон. — Они обитают в тех же трещинах, что и мы. И рвутся сбежать.

— Кто они?

— Предвестия нашего прошлого… Призраки нашего будущего… Они — это мы.

В ту ночь Тапа совсем забыл о фотографии. Он оставил ее там, спрятанную рядом с очагом. Когда он пришел в чувство, между ним и хижиной были уже три дня пути. В каком-то смысле он испытал облегчение. Фотография пробуждала в нем сентиментальность. Лица на ней наполняли его заразной смесью возбуждения и страха. Иногда она словно убаюкивала его, и он покорялся демонам тоски и желания, глядя на картинку часами и представляя себе, как по-другому могла бы сложиться его жизнь, если бы не сложилась именно так.




Платон с Тапой покинули селение вождя мишми вскоре после рассвета, завершив пропитанную опиумом ночь празднования и печали. Полдня фотографию никто не замечал, потом внучка вождя, пухлощекая шестилетка в рваном платьице, показала на уголок рамки, высунувшийся из-под соломенной циновки у очага.

Вождь огорчился. Несмотря на усталость, он мог бы догнать их, если бы побежал изо всех сил. Только подняв фотографию, он понял, как она тяжела. Ее вес складывался не просто из физического веса тика, стекла и бумаги. У фотографии было тяжелое сердце.

Приняв во внимание бирманскую одежду, лица и округлые буковки подписи, вождь рассудил, что снимок принадлежит не Тапе, а Платону. Он волновался за него: Платон явно был лучше приспособлен для торговли опиумом, чем для того, чтобы устраивать засады на хунту, особенно в море.

Поддавшись внезапному импульсу, вождь решил оставить фотографию у себя до возвращения друга. Как удивится Платон, когда увидит свою потерянную вещицу на стене, среди черепов! Возвращение — это была приятная мысль.

Снимок красовался в компании черепов восемь лет, пока не настала пора снести хижину, чтобы построить вместо нее кирпичный дом. Вождь умер, а его дети хотели шагать в ногу со временем. Наемные рабочие полных два дня таскали на спине кирпичи и мешки с цементом — все это надо было доставить в селение по горному перевалу и через реку.

Все пятнадцать месяцев, проведенных хозяевами в сарае, фотографию хранила у себя та самая внучка, которая и нашла ее. Картинка в рамке напоминала ей о деде и о том, как они вместе сиживали у очага — она грызла орехи, а он курил свой опиум. В ту пору ее каждый месяц брили наголо, чтобы избавиться от вшей. В ту пору никто не знал, что такое изоляция. Лишь после того, как семья села в автомобиль, услышала радио и посетила ближайший городок — все это впервые, — девочка поняла, что детство кончилось.

Черепа выбросили. На новенькую каменную стену переехала только фотография. Она очутилась там вместе с дедушкиным луком и стрелами, его шалью и его любимой трубкой — рудиментами исчезнувшего образа жизни.

Когда девушке пришло время покинуть дом, она взяла фотографию с собой на память. Она привезла фотографию из деревни в город, где ее муж, беженец из Тибета, перебивался случайными заработками. Эти черно-белые лица, такие знакомые, стали для нее почти родными. Она так давно выдумала им всем имена и судьбы, что успела перейти мостик, соединяющий фантазию с убеждением. Люди на фотографии были друзьями ее деда. Они частенько заглядывали к нему выкурить трубочку-другую самого лучшего опиума, пока один не отправился на войну, а другой не обрек себя на бесконечные скитания по кругу, полюбив трех разных женщин в трех разных местах.

Через десять лет брака она стала разговаривать с фотографией, прислоненной к стене в пригородных трущобах. Она, мать троих детей, не знающая, что сулит ей каждый новый день. Муж убеждал ее, что все наладится, но она почему-то не слишком в это верила. Потому и жаловалась им — хранителям ее племени, дедушкиным друзьям. Что, если за эту неделю ее мужу не удастся продать с лотка столько момо[44], сколько нужно? Как она тогда будет вести хозяйство? Она старалась умилостивить дедушкиных друзей благовонными палочками и фигурками из масла. Подумывала украсить алтарь черепами животных.

Однажды, посреди своих горячих вечерних жалоб, она вдруг наткнулась взглядом на лицо деда, почти затерявшееся в гуще других лиц. Ее глаза вспыхнули. Она скучала по нему столько лет! Как ей хотелось вернуться к нему на колени и снова вдохнуть его запах, вольный аромат опиумного дыма!

Но как это может быть? Она поднесла фотографию так близко, что едва не уткнулась в нее носом. Сощурилась. Без всякого вызова или предупреждения иллюзия пропала. Человек, которого она приняла за своего деда, был вовсе на него не похож — и смуглее, и ниже. Мало того, он вообще не был похож на мишми. Это простое осознание породило цепную реакцию, которой предстояло взорвать все мифы.

Ее муж и дети были для нее настолько же чужими, насколько родными выглядели люди с фотографии. То, что она все эти годы принимала за супружескую любовь и материнскую нежность, оказалось не чем иным, как фантазией. Такой же фантазией, как черно-белые люди, заключенные в тиковую рамку.

Ей сразу стало легче. Подспудное ощущение изоляции, не покидавшее ее с тех самых пор, как она вышла из деревни, забралась на заднее сиденье открытой машины и покатила по гладкой дороге, исчезло.

Она собрала свои вещи, решив вернуться в дом предков, одно из последних изолированных мест на свете. Спустя два дня пути на поезде, половины дня на автобусе и двух дней пешком через горы она впервые увидела Дапха-Бум, самую высокую снежную вершину в этом краю, и почтительно склонилась перед ней.

Мир создан древней женщиной — она соткала его из небытия. Вот почему все существующее — и маленькое, как рыбья чешуя, змеиная кожа и рисунок на крыльях бабочки, и огромное, как горные цепи и русла рек, — вплетается в общий узор. И если что-то в природе кажется людям странным или ненормальным, то лишь потому, что у них не хватает проницательности распознать этот узор.