— Зискинд, — заикаясь сильнее обычного, с трудом выговаривает Степа, — я п-п-прошу тебя н-н-немедленно п-п-покинуть этот д-д-дом.
— Почему?
— Потому. И вообще, мне намекнули, что меня за «Надежду» теперь в любой м-м-момент могут арестовать.
— Николкин, не морочь голову. Куда я пойду? Некуда мне идти! Никуда я не пойду!
И легкомысленный Зискинд остался и прожил в Шишкином Лесу еще два месяца. Об этом мне рассказала Капа Мышкина, которую я в восемьдесят третьем году нашел в доме ветеранов сцены. Зискинд на ней так и не женился, потому что его вскоре снова посадили. Женился он только в пятьдесят седьмом году на работнике Магаданского обкома.
— Николкин, кончай дурака валять. Давай лучше выпьем, — предлагает Зискинд.
Оказывается, на столике около оккупированной им Степиной кровати у Зискинда припасена бутыль со Степиной красной водкой. Здесь же стоят у него Степины рюмки и даже банка со Степиными маринованными грибами.
— Слушай, я тут без спроса прочитал твою рукопись, «Нашу историю», — разливая по рюмкам водку и подавая одну из них Степе, а другую голой Капе Мышкиной, говорит Зискинд. — И знаешь, очень странное впечатление. С одной стороны — полное говно. А с другой стороны — это наша история и другой у нас нет.
Так впервые была произнесена эта фраза. Потом папа вставил ее в свою «историю» и фраза стала знаменитой.
3
В августе девяносто восьмого оглушенная дефолтом Москва притихла, но у Машиной галереи на Кропоткинской собралась целая толпа. У нас же всегда так. Стоит кому-нибудь из известных людей погибнуть, как интерес к нему проявляется живейший. Да еще этот скандальный аукцион. Вот все и понаехали. Вот и мелькают в толпе знакомые лица политиков, предпринимателей и звезд эстрады. И лимузины запаркованы вдоль всей улицы.
Степа подъезжает и останавливается против входа во втором ряду. Сзади гудят. Степа не обращает внимания. Рядом с ним останавливается машина Коти, и из нее выходят мрачный, как всегда, Котя и молодая журналистка с голыми, как всегда, коленками.
Степу настораживает то, что они приехали вместе. Виду он не подает, но на всякий случай осведомляется у Коти:
— А Таня где? Дома с Петькой осталась?
— Я не знаю, где Таня, — безо всякого интереса говорит Котя.
А эта здоровается со Степой, а сама при этом с Коти сигаретный пепел отряхивает, привычно так, по-хозяйски отряхивает.
— Понятно, — жует губами Степа. — Однако, смотрите, что т-т-творится. Вся Москва тут. Гусинский, Алла Пугачева. Немцов. Все тут.
— Bay, — говорит журналистка.
— А все, деточка, твои статьи, — говорит Степа. — Ишь как ты народ расшевелила. Умница.
И идет дальше. А она действительно умница.
— У меня такое чувство, — говорит она Коте, — что меня Николкины всей семьей трахают. Для тебя я бесплатный секс, для Степы бесплатный пиар.
У этого поколения неприятная привычка вслух называть вещи своими именами.
— Степан Сергеевич, я вас поздравляю! — Из толпы выныривает и устремляется к моему папе помощник камчатского губернатора Иван Филиппович.
Ах, какая блестящая идея этот ваш аукцион! У нас в России такого еще не было. А ведь как это верно! Действительно же, любая мелочь принадлежит истории. Особенно если это ваша семья. Я же во всех вас влюблен! Непременно что-нибудь куплю! Непременно! Извините...
И, кокетливо сделав ручкой, уносится к группе политиков.
Стены галереи сплошь завешаны картинами из Шишкина Леса. Мебель и музыкальные инструменты расположены на постаментах, в витринах поместили предметы помельче, посуду, серебро, театральные макеты, рукописи, альбомы с фотографиями, одежду и игрушки. Рояль Чернова, скрипка Даши Николкиной, мольберт Полонского, суповая ваза с пастухом и пастушкой, в которую однажды плюнул Семен Левко, — все здесь выставлено напоказ, все, что за столетие было накоплено в Шишкином Лесу Черновыми, Полонскими и Николкиными.
И теперь по залам бродят любопытствующие москвичи, изумленно созерцая самые неожиданные предметы, и Степа за занавеской, отвернувшись к окну, жует губами, слушая, о чем они говорят.
— Совсем свиньи, — говорит рядом с ним пожилая дама. — Старые сапоги за четыреста долларов!
— Как вы не понимаете? — возражает другая дама. — Это же сапоги Чернова. Он в них, может, своих «Вурдалаков» сочинял.
— Все равно хочется плюнуть в морду, — говорит первая дама.
— Значит, вам плевать на нашу историю.
— При чем тут наша история и эти сапоги? — вступает в беседу третья.
— Как вы не понимаете? В этих сапогах отражается прошлое. Эти сапоги Чернов носил в те годы, когда была настоящая Россия. Когда было у нас это короткое человеческое время. А потом все посыпалось в тартарары.
— У Николкиных ни хрена не посыпалось, — влезает пожилой мужчина. — Они всегда были в полном порядке.
У витрины с посудой перешептываются двое поинтеллигентнее.
— Апофеоз николкинского духа, — саркастически усмехается первый интеллигент, — из всего извлечь выгоду.
— Нет, они сложнее. Они гораздо сложнее, — возражает другой.
— Не преувеличивайте, — отмахивается первый.
— Но, согласитесь, такое мало кому удалось. Из поколения в поколение, наперекор всем катаклизмам, сохранить не только семью, но и талант, и богатство, и любовь к отечеству. Они будто знают какой-то секрет.
— Какой, к черту, секрет? Все они начинали с бунта, а кончали служением отечеству и государству. Лизали жопу царю, потом большевикам.
— Вроде бы так. Да не так, — вступает в беседу человек подвыпивший и ощущающий от этого некое вдохновение. — Вовсе, господа, это не так! Ведь у нас даже самого Гоголя объявляли подлецом за «Избранные места из переписки с друзьями». У нас не только при большевиках, а вообще во все времена считалось, что ежели художник вознамерился служить государству, а не разрушать его, значит, скурвился, подлец. И так, господа, в России было всегда! Вбили мы себе в башку, что служение — это для бездарей и предателей высоких идеалов, и не служим. Времена меняются, а мы все не служим. И гордимся, что не служим! А может, у нас и все безобразие оттого, что никто из приличных людей служить не хочет?
— А кому служить? — усмехается первый интеллигент.
— Тоже правильно, — соглашается подвыпивший.
Послушав и задумчиво пожевав губами, Степа уходит в зал, где уже начался торг.
Сорокин, с молотком в руке, объявляет очередной лот.
— Лот номер семнадцать. Эскиз Добужинского ко второму акту оперы «Финист-Ясный сокол». Десять тысяч долларов.
Сидящий в первых рядах банкир Павла Левко поднимает карточку с номером.
— Десять тысяч, — показывает на него Сорокин. — Десять тысяч — раз. Десять — два. Десять... Одиннадцать тысяч.
Банкир оборачивается.
Это в последнем ряду поднял свою карточку невзрачный пожилой мужичок. По бокам мужичка двое таких же невзрачных, с незапоминающейся внешностью мужчин помоложе. У одного на коленях туго набитая сумка, у другого чемодан. У обоих из ушей свисают провода. Музыку, должно быть, слушают. Или телефоны.
Банкир поднимает карточку.
— Двенадцать тысяч, — показывает на банкира Сорокин. — Двенадцать тысяч — раз...
Мужичок подает знак.
— Я вас правильно понял? Пятнадцать? — смотрит на него Сорокин. — Пятнадцать тысяч — раз...
— Двадцать, — говорит банкир, приятель Левко.
— Двадцать тысяч за эскиз Добужинского — раз. Двадцать тысяч — два, — заводит зал Сорокин. — Кто больше, господа? Кто больше за подлинник Добужинского? — И показывает на мужичка в последнем ряду. — Сорок тысяч. Сорок тысяч — раз. Сорок тысяч — два. Банкир разводит руками.
— Сорок тысяч — три!
Удар молотка. Добужинский становится собственностью невзрачного мужичка.
— Лот номер восемнадцать, — объявляет Сорокин. — Акварельный портрет Варвары Черновой работы великого русского художника Сомова. Тридцать тысяч долларов.
Сидящий в первом ряду Иван Филиппович кладет руку на колено сидящего рядом с ним юного блондина. Блондин поднимает карточку с номером.
— Тридцать тысяч долларов — раз, — видит его Сорокин. — Тридцать тысяч — два...
— Пятьдесят, — подает голос мужичок из последнего ряда.
Блондин в азарте торга поднимает было карточку, но Иван Филиппович одергивает его.
— Пятьдесят тысяч долларов — раз. Пятьдесят тысяч — два. Пятьдесят тысяч — три!
Удар молотка. Невзрачный мужичок выигрывает очередной лот.
— Деда, я знаю этого человека! — шепчет Степе на ухо стоящая рядом с ним Маша. — Это знакомый Сорокина! Это КГБ. Он был на нашей с Сорокиным свадьбе!
— Тихо, деточка.
Степа отводит Машу от дверей аукционного зала подальше, в глубину фойе.
Машу буквально трясет от злобы. Они стоят у абстрактного портрета Вари Черновой, написанного Полонским «по внутреннему видению» в день, когда они решили стать мужем и женой, в день, когда убежал из дому побитый ремнем мальчик Вася.
— Ну, был он на вашей свадьбе, ну и что? — морщится Степа.
— Там было много этих ужасных людей, но этого я запомнила, — говорит Маша. — Он сказал этот чудовищно пошлый тост.
— Какой, деточка, тост?
— Он сказал: «Разрешите уподобить данное торжество отправлению в плавание большого океанского парохода и пожелать, чтобы на этот пароход все время подсаживались маленькие пассажирчики!»
Степа, жуя губами, улыбается и гладит Машу по голове:
— А может быть, он был п-п-прав?
— Что?!
— Может быть, это ошибка, что у вас нет этих п-п-пассажирчиков. Но еще не поздно, деточка, еще все впереди...
— Деда, что ты говоришь?! Ты понимаешь, что я тебе говорю? Ты понимаешь, кто покупает наши вещи?
— Аукцион открыт для всех. Успокойся, — говорит Степа. — П-п-пока все идет нормально.
Степа надеется, что требуемую сумму Сорокин из публики вытянет. Но Степа хочет не только отдать девять миллионов и оградить семью от беды. Он хочет еще и наказать.
Поздно вечером лимузин Ивана Филипповича останавливается у закрытого клуба в переулке на Чистых прудах. Сперва из лимузина выходит охранник, оглядывается и, убедившись в том, что переулок безлюден, звонит в медный звонок под узорчатым чугунным навесом. И только когда дверь открывается, из лимузина выходят и, пригнувшись, шмыгают в подъезд Иван Филиппович и молодой блондин.