Беллы Львовны, следователь Нахамкин, но вспоминать сейчас об этом совершенно ни к чему. Второй поцелуй.
— Годы голода остались позади, — говорит в столовой Фейхтвангер. — В многочисленных магазинах можно в любое время и в большом выборе получить продукты питания по ценам, вполне доступным среднему гражданину Союза. И меня приводит в восторг готовность москвичей поделиться с гостем своей простой, но сытной пищей.
Что говорит Фейхтвангер дальше, целующиеся уже не слышат, потому что Зискинд увлекает Беллу Львовну вон из кухни в Барину мастерскую.
В мастерской хаос скульптур и картин. Третий поцелуй, и Зискинд подталкивает Беллу Львовну к стеллажу, уставленному гипсовыми моделями.
Впоследствии сын Нахамкиных Эрик Иванов любил вспоминать, что Зискинд увековечил его мать в своих стихах. Но Эрик преувеличивал протяженность их романа. Зискинд увековечил Беллу Львовну только один раз — во время легендарного обеда с Фейхтвангером.
Это происходит на стеллаже, и видны только ноги Беллы Львовны. Остальное скрыто за толпой гипсовых шахтеров, ученых и спортсменов.
Все едят мясо с черносливом, и Нахамкин ждет комплиментов, но Фейхтвангер, не замечая, что он ест, продолжает говорить. Нахамкин уже начинает немца ненавидеть. И все это понимают.
— Правда, эта обильная и доброкачественная пища приготовляется часто без любви к делу и без искусства, — продолжает Фейхтвангер, — но москвичу нравится его еда — ведь его стол так хорошо обставлен только с недавних пор.
— Я не понимаю. Ему что, мясо с чегносливом не понгавилось? — тихо обращается Нахамкин к Полонскому.
— В течение двух лет потребление пищевых продуктов в Москве увеличилось на двадцать восемь и восемь десятых процента на душу населения, — разглагольствует Фейхтвангер, — а картофеля — на целых сорок пять процентов.
— На шестьдесят пять процентов, — поправляет его Варя.
— На сорок пять, — возражает Фейхтвангер, — у меня абсолютная память на цифры.
— Но п-п-правда на шестьдесят пять, — говорит Степа.
— На сорок пять, мой друг, — настаивает
Фейхтвангер.
И тут Нахамкин встает и обиженно выходит из комнаты.
Полонский в ужасе сморит ему вслед.
— Я вам могу п-п-п-оказать в газете, — говорит Степа Фейхтвангеру. — На шестьдесят пять! Картофель — шестьдесят пять п-п-п-процентов!
— Сорок пять, — говорит Фейхтвангер, — и это замечательная цифра. Ваши достижения огромны. Но это не значит, что мне все у вас нравится. И в частных беседах с руководителями вашей страны я был совершенно откровенен. И они отвечали мне откровенностью на откровенность.
И тут Степа не выдерживает и переходит на русский язык:
— Я б-б-больше не могу. Пошел он в жопу.
И остальные тоже заговорили по-русски, заговорили все разом, одновременно.
— Нахамкин обиделся! — говорит Полонский.
— А почему вы сами ему не сказали, что мясо замечательное? — говорит Степа. — Оно д-дейст-вительно замечательное.
— Но я же не мог слова вставить, — говорит Полонский. — Этот же рта не закрывает. Он же все время говорит.
— Тебе не надо было его приглашать, — говорит Даша. — Это была ошибка.
— Меня никто не спрашивал, — говорит Степа, — хочу ли я его приглашать или нет. Мне п-п-про-сто предложили пригласить, и я пригласил.
— Дурак ты, — говорит Анечка Эрику. — Процент — это не фамилия. Это просто слово.
— Сама дура, — говорит Эрик.
Фейхтвангер давно умолк и растерянно улыбается. Все заговорили на непонятном ему русском языке, очевидно обсуждая неотложные семейные дела. Поэтому он встает и деликатно выходит из комнаты.
За столом сразу становится тихо.
— Теперь и он обиделся, — шепчет Полонский. — Это уже полная катастрофа.
Фейхтвангер, выйдя из столовой, направляется в гостиную и теперь, в некотором удивлении, расхаживает по ней, рассматривая висящие на стенах картины. Нахамкин тоже стоит здесь, в гостиной, уставившись на кубистический портрет Вари. Разговор по-русски в соседней столовой продолжается. Фейхтвангер останавливается рядом с Нахамкиным и тоже смотрит на Варин портрет.
— Sehr gut[15], — говорит Фейхтвангер.
— Яволь, — отвечает Нахамкин и отворачивается, но Фейхтвангер успевает заметить катящиеся по красным щекам Нахамкина слезы. Еще более удивленный, великий писатель уходит в следующую комнату, в мастерскую.
Доносящиеся из-за скульптур странные звуки привлекают его внимание, и вдруг Фейхтвангер видит свисающие со стеллажа ноги Беллы Львовны и Зискинда. Зискинд оборачивается и тоже видит его.
— Entschuldigen Sie, bitte![16] — хрипло говорит Зискинд.
Вконец растерявшийся немецкий писатель пятится назад и наталкивается спиной на гипсовую модель знаменитого Вариного «Машиниста». Сидящие в столовой слышат страшный грохот.
— Что там происходит? — вздрагивает Полонский.
— Он уходит! — говорит Варя, увидевшая в окно быстро идущего к калитке Фейхтвангера.
Степа устремляется за ним вслед.
— Это катастрофа, — опять говорит Полонский.
Фейхтвангер, на ходу надевая шубу, идет к калитке. Онемевший от ужаса Степа стоит на крыльце. Остановить гостя не удалось. Выходит Даша, берет Степу под руку и прижимается к нему.
Такси с Фейхтвангером едет по красивой зимней дороге. Солнце уже низко. От деревьев по снегу длинные синие тени. За деревьями видны заводы и деревни. Над трубами поднимаются дымы.
Даже это недоразумение не изменило ощущения Фейхтвангера от Москвы 1937 года. Москва ему показалась самым счастливым городом в мире, и он написал об этом книгу. Книгу в Советском Союзе скоро запретили, и Степа боялся, что его арестуют и расстреляют. Но его не арестовали и не расстреляли. И он до сих пор жив.
3
Сейчас уже девяносто восьмой год, и Степа, слава Богу, жив и чувствует себя прекрасно. Разве что живет он в последние дни не в Шишкином Лесу, а на своей городской квартире.
На столе коньяк, кофе и сладости. Степа смотрит телевизор. На диване рядом со Степой сидит Женя Левко- Она ест торт.
На экране телевизора видеозапись юбилея Степы в Доме кино. На сцене под огромной цифрой «85» Степа, окруженный толпой нарядных детей, сидит в похожем на трон кресле. Писатель Михаил Мишин и артист Ширвиндт читают ему шуточные поздравления.
В рядах партера видны лица знаменитостей: Михалков, Хакамада, Березовский, Гарри Каспаров и многие другие.
Все аплодируют. Степа встает и раскланивается.
— Вся Москва, — восхищенно смотрит на экран Женя, — ну просто вся Москва.
— Да, деточка, — вздыхает Степа, — но это потому, что юбилей. А так я всегда сижу один. Мое время прошло, и людям т-т-теперь со мной уже скучно.
— Ну что вы, Степан Сергеевич! — возражает Женя. — Вы очень интересный человек. Я так рада, что вы меня в гости пригласили. С вами всегда так интересно.
— Это тебе спасибо, деточка, что заехала. Одному-то иногда так грустно бывает, так тоскливо.
И думаешь про себя, что все кончилось. Я никому не н-н-н-нужный старик.
— Ну что вы! Вы еще молодой и красивый. И вас знает вся страна, — утешает Степу Женя.
— А от того, что имя известно, мне не легче, — объясняет Степа. — Моя беда в том, что я очень трудно схожусь с людьми. Это с тобой я вдруг ощутил какую-то душевную б-б-близость. Мне как-то удивительно с тобой легко. Поэтому и рискнул попросить тебя об этом одолжении.
— Ну какое же это одолжение, Степан Сергеевич! Нет проблем. Я все сделаю.
— Но мне сказали, что д-д-дело закрыто.
— Это правда, дело закрыли. И я вчера, после вашего звонка, его взяла и просмотрела. Там четко доказана техническая неисправность. Но Панюшкина, который это дело вел, я знаю. Он сидит в соседнем кабинете. И я могу ему сказать, что вы хотите с ним тет-а-тет поговорить.
— Скажи, деточка, непременно скажи.
Часть седьмая
1
Я думал о чем-то очень важном. О чем? Ага, вспомнил. Все о том же. Что такое я? Чем дольше живу на свете, тем меньше понимаю, где кончаюсь я и начинается все остальное.
Мне кажется, что тут четкой границы нет. Но очень может быть, что это исчезновение четкой границы между мной и окружающим миром — начало старческого маразма. Распад личности.
Да, конечно, я связан со всем остальным миром, но не буквально же. То, что мои родные, соседи и знакомые — это тоже я, что в каждом из них живет какая-то часть меня, — ведь это же только красивые слова, поэтическое преувеличение. Ведь не буквально же так.
Но что-то внутри втайне нашептывает мне, что буквально. Буквально так оно и есть. В каждом из них я.
Очень опасная игра воображения. Надо от этого избавляться. Да, Левко сто лет живут за нашим забором, и у нас сложные отношения, но при чем тут мое я? Или Валера Катков, мой самолетный инструктор и крыша. Ну, вытащил я его когда-то из колонии и устроил на «Мосфильм». Ну, допустим, от этого моего поступка вся его жизнь пошла по совершенно другому пути. Ну, решил он повторить историю и точно так же взял на поруки и перевоспитывает теперь этого смешного Жорика. Ну и что? Это не значит, что
Левко, Катков или Жорик — часть меня и что я каким-то образом отвечаю за то, что происходит с ними, с Левко, Катковым или Жориком.
Почему же в глубине души, внутри, мне кажется, что ответственен? Совесть? При чем тут совесть?
— П-п-понимаешь, Дарья, — оглядываясь, говорит мой будущий папа моей будущей маме ночью на деревенской улице, ведущей к церкви, — понимаешь, Дарья, наша совесть, как и все на свете, имеет определенные размеры. Мы сейчас идем крестить ребенка. Мы свою норму совести этим уже как бы сегодня отработали.
Мой папа — уверенный в себе человек. А меня мучают сомнения. Мне никогда не кажется, что я свою норму совести отработал. Доходит до смешного. Я приезжаю в аэроклуб. Жорик тоскливо смотрит на меня и мнется, как будто хочет что-то спросить и не решается. Наконец я сам спрашиваю его, в чем дело.