— Живописные окрестности матушки-Москвы трудно пересчитать, — не раз говорил он, — самая растительность местами так богата и разнообразна, что есть над чем потрудиться с удовольствием. Не следует пренебрегать красотами, которые так близки нам.
Как близки были эти слова Шишкину, у которого к тому времени все подкладки на классных рисунках с гипсов изрисованы были пейзажами, удивлявшими товарищей. Просто поле, лес, река, а как здорово.
Училище живописи становилось ближе, роднее с каждым днем.
Поздно вечером, после занятий, возвращался Иван Шишкин в Харитоньевский переулок вместе с Петрушей Крымовым и Петром Мелешевым. По дороге обсуждали услышанное.
Быстро темнело в городе. Кончалась осень. Валил мокрый снег. Фонарщики зажигали огни.
В первый год обучения Шишкин вместе с товарищами начал зарисовывать на улицах разные бытовые сценки, старинные церкви, странников в лаптях и с сумами. Всякая интересная фигура привлекала его внимание.
«На товарищей он производил впечатление очень скромного малого, — писала Комарова, — держался в стороне от буйной компании и удивлял всех только своей работой. Его костюм и сильная медведеобразная фигура заставили даже товарищей, привыкших к разным костюмам, прозвать его семинаристом. В скором времени этот семинарист удивил всех своими успехами, быстро проходя гипсовые классы один за другим».
Он зарисовывал в тетрадь все мало-мальски привлекавшее внимание. (Вспомним, Брюллов, Венецианов — учителя Мокрицкого настойчиво рекомендовали приобщаться к живой действительности, быть верным «натуре», требовали учиться умению передавать «материальное различие» предметов, пространство.)
«Образование, труд, любовь к занятиям» — вот девиз Шишкина в ту пору.
Он прилежно рисовал гипсы, но не мог постичь их красоту, лишь видел в них странные формы. («Нельзя пейзажиста, видевшего природу, сажать сразу за рисование гипсов», — скажет он на склоне лет).
В классах училища Шишкин, как, впрочем, и другие ученики, узнал, что такое соперничество, азарт, порожденный желанием рисовать лучше других. Как ревниво каждый из учеников относился к успехам другого! И ревность эта подчас и была главным движителем в работе учеников.
Часто вспоминалась Елабуга, Кама. Задумается, а родные места так и стоят перед глазами: Танайский лес с глухими оврагами, Лекаревское поле, на окраине которого сосны в три обхвата растут. Он в Москве отыскивал места, схожие с елабужскими.
«Я, — вспоминал Иван Иванович, — первый в то время из пейзажистов начал рисовать с натуры, и первые мои 10 рисунков заслужили общую похвалу и ходили по рукам разных покровителей и ценителей, также и преподавателей. Они же уговаривали меня бросить пейзаж как низший род живописи и заняться исторической живописью и были недовольны за то, что многие из учеников стали рисовать пейзажи, животных и пр., что, по их мнению, было потерей времени; в изучении античного гипса они видели ключ к искусству. Единственный из преподавателей, человек образованный, любивший природу и искусство, был А. Н. Мокрицкий — ему я и многие обязаны правильным развитием и пониманием искусства».
В первую же зиму Шишкин подружился с некоторыми из учеников Училища. Все были нрава кроткого, робки и крайне молчаливы. Вечерами собирались у кого-нибудь дома, рисовали, читали книги, купленные у Варварских ворот. Общим любимцем был Н. В. Гоголь. Читали Овидия, Данте, Гомера, Гиббона — этих авторов в свое время советовал одолеть Мокрицкому К. Брюллов. Аполлон Николаевич, напомним, дорожил заветами «Карлоуса». Не без влияния Мокрицкого Шишкин принялся знакомиться со статьями художественного критика Н. В. Кукольника. Рассказывая о тех или иных людях, знакомых ему, Мокрицкий отмечал характерное в их мыслях, чувствах, пробуждал интерес к ним, к их творчеству.
Бедность была всеобщей. Художник П. И. Нерадовский-младший со слов отца записал в конце прошлого столетия: «Отец мой учился вместе с И. И. Шишкиным в Московском училище живописи, а затем и в Академии художеств. В Петербурге они жили вместе. Отец был немного более обеспеченным. Шишкин был беден настолько, что у него не бывало часто своих сапог. Чтобы выйти куда-нибудь из дома, случалось, он надевал отцовские сапоги. По воскресеньям они вместе ходили обедать к сестре моего отца». (Питались обычно в лавочке, что располагалась под училищем. Денег из дома приходило немного, и иногда Шишкин целыми неделями питался хлебом и патокой).
Сохранился и любопытный рассказ дочери Н. А. Рамазанова. Как-то в доме был журфикс[9]. Съехались гости, все сидели за столом. Раздался звонок, и лакей сообщил хозяину, что какой-то ученик просит Николая Александровича выйти к нему в переднюю. «Рамазанов вышел и тотчас вернулся, — пишет его дочь, — сказав супруге: «Это ученик Перов, наша восходящая звезда, принес картину, которую мы посылаем в Академию на соискание золотой медали, нужна моя подпись». — «Проси его сюда скорее, Николенька, к нам, к чаю!» — «Нет, Любушка, оп сюда не придет, он стесняется, у него рваные сапоги, пришли нам чаю в кабинет». (Перов в училище, напомним, был близок с Шишкиным.)
Вот и зима на исходе. Тихо, бело кругом. Кружит снег. В инее деревья. Редкий прохожий встретится в поздний час, когда из училища возвращается Иван Шишкин на квартиру к Марии Гавриловне. А там печь топится и товарищи поджидают. И есть каждому что сказать друг другу. О сердечности отношений, сложившихся между однокашниками, сохраненных на долгие годы, свидетельствует письмо, написанное в 1895 году П. Я. Мелешевым из Лубен Ивану Ивановичу Шишкину.
«Дорогой, незабвенный друг и товарищ Иван Иванович!
Не могу не высказать того, как я был обрадован Вашим милым, товарищеским письмом. Не шутка — 40 лет, в которое мы с Вами ни разу не видались. 40 лет! Ведь это почти целая жизнь человека. Сколько воды утекло за это время и сколько человек мог перечувствовать, переиспытать всего? Отчего, когда подумаешь об этом, делается грустно? Не об улетевшей ли молодости? Но как бы то ни было, а воспоминание о той жизни, когда мы ютились у Марьи Гавриловны Шмаровиной, трогает сердце, вселяя в него какое-то неизъяснимо отрадное впечатление. Я в этой давно прошедшей жизни все, все решительно помню. Помню худенького, бледного мальчика Петрушу, который подписывал свою фамилию «Крымав». Помню другого Петрушу — приказчика, приходившею домой в большинстве случаев пьяным, с посоловелыми глазами, похожими на уснувшего судака. Помню Ознобишина, Е. Нерадовского, скромного и милого юношу; Шокорева, с которым мы вместе рисовали в оригинальном классе: он голову Фингала, а я св. Мученицу Екатерину, и были за эти рисунки переведены на «фигуры». Помню Пукирева… с которым Вы, впрочем, кажется, не состояли в близкой дружбе; а также помню К. Е. Маковского и многих других, воспоминание о которых доставляет удовольствие мне по сие время. Да и можно ли забыть вечно, бывало, смеющегося Петрушу Крымова! Сила-ветр, порт-моло — словечки действительно очень комичные А другого Петрушу, ночью взбирающегося ощупью т э лестнице и что-то бормочущего вроде: «Ма… ма… маменька… ну-да, ну-да!.. Гм!.. Мелешев! Иван Иванович Шш кин!.. Ну-да, ну-да!.. Гм!…» и проч, и потом — хлоп i а постель, если доносили до нее его ноги. Да, все это и — мнится мне, и притом так живо, как будто это случилось все не 40 лет тому назад, а недавно. Да будет благословенна эта память, которая меня всегда поддерживала на многотрудном поприще моей жизни, всегда идеализируя прошедшее в самых радужных и приятных глазу красках…»
(Петр Яковлевич Мелешев, получив в 1855 году звание неклассного художника портретной живописи, раньше товарищей уйдет из училища, станет преподавать живопись в гимназиях. До кончины своей бережно будет хранить два офорта Шишкина, Иван Иванович же сбережет автопортрет Мелешева, написанный в годы ученичества.)
Сказываются, сказываются признаки весны. Еще москвичи прогуливаются по улицам, укутанные в меха, а дворники принимаются выгонять зиму из города ломами, скребками. Снег с тротуаров сметают.
— Ксения-полухлебница прошла, — скажет иной старик соседу, присаживаясь на завалинку, поглядывая на ласковое солнышко. — В деревне-го, слышь, половину запасного хлеба съели, пора и о новом посеве подумать. Говорили у нас в деревне: «Не будет пахотника, не будет и бархатника». Эх-ма.
Вот и Василий-капельник прошел, пожал зиму, заплакала она. Подтаявшие снега зароняли слезы с крыш. А воздух-то, а воздух какой!
Да, после долгой зимы весна дивом кажется!
В деревнях старики, кряхтя, спускаются с полатей, надевают ошурки и переселяются на завалинки, на солнышко. Ребята в тулупах внакидку выбегают из изб отмыкать тряпицы из окошек, чтобы воздух свежий впустить.
«Но не настал еще Егорин с припеком, еще щука не разбила хвостом своим лед на реке, птичка овсянка не запела веснянки, еще девушки не бегали на реку почерпнуть свежей водицы, пока ворон не взмутил ее, не обмочил крыла своего, еще черноносые грачи не облепили макушки сосен, как черными шапками, хотя домовитые хозяева уже справили сохи, закрепили в бороньи зубья и перетянули шины на колесах.
Но вот, особенно на солнцепеке, остаток снега растопился, побурел, блеснули ручьи на полях, забегали змейками, поднялся пар от земли. Кончился великий пост, и наступило Светлое Христово воскресенье», — читаем чудесные строки у ныне забытого литератора, знатока русской старины С. М. Любецкого.
Колокола звонят кругом. Улицы народом запружены. Все с куличами, у детишек в руках свистульки, деревянные крашеные яйца. Как все это Елабугу напоминало! И росла любовь к Москве, рождавшая ощущение чего-то родного и величавого. Позже, оказавшись в Петербурге и ощутив его холодность, он напишет родителям: «Пасха в Петербурге, сколько я могу думать, не будет так великолепна, как в Москве, что очень жаль. Разумеется, нужно более своего, духовного торжества, но все как-то внешнее торжество и величание более вливает чувств в душу, например, в Москве минута, когда со