— После всего сказанного нет ничего удивительного в том, что цивилизация наша погибнет, — закончил доктор. — Живый Бог, по благости своей, не попустит безбожной цивилизации развратить и погубить все человечество, потому что Иисус в малом стаде своем бесконечно сильнее сатаны во тьмах его видимых и невидимых поборников.
Слова его пробудили воспоминание у Ивана Ивановича об игумене Дамаскине, их долгие беседы. И он порадовался, что есть глубокие люди и среди светских людей.
— И все-таки, и все-таки, господин… господин… — запнулась Толиверова, запамятовав фамилию собеседника.
— Панебица, доктор Панебица, — подсказал тот.
— Да, да… И все же Европа нас обогнала, и надолго. Люди живут богаче в материальном отношении, нам ли угнаться за их фабриками и заводами?
— Без сомнения, благоденствие материальное в Европе лучше, — отозвался доктор, — и в дальнейшем европеец питаться будет лучше, покоиться мягче; но душа будет ли лучше? И сделавшись достаточнее, будет ли европеец иметь больше добродетелей? Угрожающая им цивилизация — это такая цивилизация, которая все разрешает, ничего не создавая, это цивилизация все растворяющая. И она грозит и России. По ней плачут нигилисты, революционеры, и не дай Бог добьются…
Он внимательно взглянул на собеседников и улыбнулся:
— Утомил я вас рассуждениями. Я старик, а старики имеют привычку к многословию. Забудутся мои слова, как только выйдем из вагона. И все же добавлю еще одно: когда французские министры предпринимали завести во Франции индустрию, чтоб занять ею беспокойный французский народ и вместе преобладать посредством изделий над варварскими народами, лишь один из них правильно заметил своим товарищам: «Мы толкаем человечество к пошлости и лишим его понятий обо всем возвышенном».
В Берлин приехали ночью. Народ повалил из вагонов. Носильщики и агенты гостиниц, опережая друг друга, хватали вещи, жестом требовали следовать за ними и называли гостиницы.
Какой-то комиссионер, схватив багаж Шишкина (Иван Иванович повторял одно: klein Zimmer — маленькая комната), привез его в Отель de Rome. Якоби и Толиверова в толпе потерялись.
Только случайно в этот же отель попал и Якоби. Утром, как пишет Комарова, он принялся расспрашивать о Шишкине, своем товарище-художнике, его наконец поняли и привели в одну из комнат, где он и увидел стоящего у окна Шишкина, рисующего и проклинающего заграницу.
«Оказалось, — пишет Комарова, — что тем же вечером в отель приехал какой-то англичанин, также не говорящий по-немецки, и приказал себя разбудить в шесть утра, чтобы ехать дальше. Кельнер смешал его с Иваном Ивановичем и утром рано приходит к Шишкину, будит его и знаками показывает, чтобы он оделся; тот послушно встает. Кельнер приносит ему кровавый ростбиф (Шишкину ненавистный), яйца и масло и приглашает его жестами сесть за стол. Иван Иванович отказывается, машет руками, но кельнер с улыбкой показывает на часы, надевает ему дорожную сумку и жестами убедительно уговаривает его позавтракать; делать нечего, Иван Иванович садится и покорно съедает все, ему поданное. Вдруг входит управляющий отеля, говорит что-то кельнеру, потом оба обращаются к нему с какими-то словами, кланяются, и кельнер начинает его раздевать и показывает, чтоб он опять ложился в постель и спал. Иван Иванович так и сделал, но потом с отчаянием спрашивал у Якоби: неужели здесь существует обычай заставлять путешественников насильно есть среди ночи? Дело объяснилось, и они много хохотали над этим происшествием.
В первый день они отправились осматривать город; Иван Иванович решил писать дневник и некоторое время записывал все свои впечатления, дополняя их иллюстрациями, но потом отвращение к письму взяло верх и он забросил дневник».
Время сохранило его, и благодаря записям, сделанным Шишкиным, можно судить о его мыслях и происходящих событиях.
Посетили с Якоби здание Берлинской Академии художеств. Поразили грязные рисовальные классы и суховатые рисунки учеников. «Студии конкурентов смешны, — записывает Иван Иванович, — и конкуренты сами тоже, сюжет какой-то допотопный, но все же из своей, т. е. немецкой истории».
Новизна впечатлений требовала фиксации самых малых событий. Записи велись ежедневно. Заметно главное: его стремление побывать на выставках и в мастерских художников. Ему важно узнать их взгляды на современное искусство и ознакомиться с техникой живописи. По записям же можно судить о быстро угасающем ощущении новизны.
О себе пишет в третьем лице («он описывает впечатления от города, от мастерских художников, виденных им там, картины, церкви, магазины, мосты, подмечает мелочи германской жизни и нравов, жалуясь иногда на бестолковость и трудность найти что-либо без знания языка: им постоянно приходилось прибегать к мимике или рисованию нужного предмета»).
В связи с этим позволим себе привести одно семейное воспоминание, переданное внучатой племянницей художника Ольгой Павловной Гвоздевой. Как-то Иван Иванович, будучи на пароходе, почувствовал сильный голод и отправился в ресторан. Ему подали меню (каждый живой штрих, а их мало сохранилось об Иване Ивановиче, важен для нас), и он, испытывая все усиливающийся голод, но не зная языка, принялся выискивать из названий блюд самое длинное, надеясь, что величина блюда соответствует названию. Заказ был принят и исполнялся очень долго. Наконец принесли тарелку, на которой Шишкин увидел то ли краба, то ли устрицу, залитую чем-то, которую он тут же, в сердцах, и выбросил за борт.
Одна из важных записей в дневнике: «Калам очень плох». Видимо, близкое знакомство с работами швейцарского мастера, находящимися за границей, переменило в корне отношение к нему. Понять причину охлаждения косвенно, на наш взгляд, помогут воспоминания художника Льва Михайловича Жемчужникова, посетившего в свое время Калама в Женеве.
«Я застал Калама в собственном его доме, за работой Он принял меня, и я отрекомендовался, наговорив ему приятных похвал об его работах, присланных в Петербургскую академию, и перед которыми К. П. Брюллов сиял публично шляпу, низко поклонившись.
Калам слушал и работал. Выражение лица его было довольное. Я всматривался в его технику: на палитре лежали тщательно подготовленные тоны неба, деревьев, травы, камней и воды. Он брал тот или другой тон, и работа его шла непрерывно, как по нотам, как звуки на органе, — без фальши и как-то бездушно. Глядя на его работу, я чувствовал, как жар мой постепенно остывал, и заученная его манера мне опротивела. Я простился, ушел и более не приходил к Каламу; работы его перестали интересовать меня точно так же, как заученная фабричная техника Айвазовского, картины которого я сравниваю с вином, то есть чем они старее, тем лучше. Когда этот талантливый русский художник был моложе, то он работал скромнее, изучая природу; в его картинах было более достоинства, интереса и менее заученного, машинного, бездушного производства для наживы. Такая работа уже не художество, а промысел и торговля».
Холодный классицистический романтизм Калама явно выглядел фальшивым в сравнении с эмоционально насыщенными полотнами современных французских художников. «Калам сух», — запишет Иван Иванович.
Посетив художника графа Оскара фон Краков («много пейзажных этюдов весьма плохих»), оценит сурово и картину, находящуюся в работе: «нехороша, мертва, жизни, как у большей части средних художников, нет; рисовать вовсе не умеет».
Музей в Берлине показался отвратительным. Лишь фрески В. Каульбаха показались великолепными. Долго изучал их. Неожиданно сзади раздался знакомый голос:
— Теперь фресок пять. Но он будет писать шестую. Историю цивилизации.
То был Д. В. Григорович, направляющийся на родину матери-француженки и проездом остановившийся в Берлине.
Чем-то не понравился он Шишкину, кокетливостью ли своей, всезнайством или из-за презрительного отношения к русскому. («Это все нам поведал Григорович (беллетрист), который, оказывается, большой знаток искусства и поклонник его, без разбора, ругает все русское без пощады, уехал в Париж».)
Сам Д. В. Григорович был других мыслей. (В Петербурге «происходили выборы в секретари «Общества поощрения художеств. Оно было мне предложено, и я охотно согласился; новая обязанность приближала меня к художественной сфере, близкой моему вкусу».)
Приблизившись к «сфере», Д. В. Григорович поспешил выехать из России во Францию, подышать воздухом предков.
Не однажды Шишкин и Якоби заглядывали в художественные магазины, разглядывали и приценивались к эстампам, рылись в книгах в антикварных магазинах, находили запрещенное в России.
Берлин, отмечалось в путеводителе старых времен, «становился все более интернациональным городом и утрачивал прежний ультранемецкий характер. Он поражал русских своей чистотой, благоустройством, шириной новых улиц, упорядоченностью во всех отношениях и умением сделать жизнь сравнительно недорогой». Для общего ознакомления с Берлином и его окрестностями достаточно было двух дней. Видимо, поэтому через пять дней художники направились в Дрезден.
Ехали ночью. Дорога чем-то напоминала Николаевскую железную дорогу.
В городе встретили двоюродных сестер В. Якоби, умных и добрых женщин, возвратившихся из Италии. Переполненные впечатлениями, они с увлечением рассказывали об увиденном.
Город зеленый. («Зелени здесь больше, чем в Берлине».) Живописна мелководная Эльба и старые мосты через реку.
В чужом городе приятно было услышать бой часов старинной башни, напоминающий московские звуки. Все, что чем-то напоминало Россию, становилось близким. («Сегодня же мы слышали звон в церкви очень гармоничный — это как-то отзывается родным».)
Почти месяц художники не брались за кисти и краски.
«Иван Иванович не мог сосредоточиться и мало сделал, пока не привык к чуждой для него природе и людям», — писала Комарова.
Не понравилась Шишкину и постоянная выставка в Дрездене.
Приведем дневниковую запись, позволяющую понять главное, происходящее в душе Ивана Ивановича: меняющееся отношение к работам современных европейских мастеров и новый взгляд на себя как русского художника.