В другой раз пригласил Шишкина на освящение знамени общества гимнастиков и певчих. Слушая взволнованную речь лидера чешских либералов, талантливого оратора Сладковского, не зная языка, Шишкин понял смысл ее — настолько живо говорил оратор. («Я думал, разразятся рукоплескания, но холодны стали чехи или немцев боялись — не знаю, а у меня, признаюсь, руки чесались — смысл его речи был общая свобода всех славян, самого громадного племени в Европе».)
Забегая вперед, скажем: чувство гордости за Россию, русского человека окрепло у Шишкина в Европе. Нельзя не привести один любопытный факт, упоминаемый Д. Успенским: «Когда-то в молодости в одной из пивных Мюнхена немцы стали подтрунивать над русскими и Россией. Шишкин вступился. Началась ссора, окончившаяся сокрушением целой толпы немцев. Дело дошло до суда, и там в числе вещественных доказательств фигурировал железный прут пальца в три толщиной, согнутый в дугу могучими руками сражавшегося Ивана Ивановича. Суд оправдал Шишкина, а немецкие художники отнесли его из зала суда в ближайшую пивную, где и воздали должную честь собрату и доброму патриоту».
В октябре Иван Иванович поселился в Мюнхене. Ощущение новизны исчезло, и дневник перестал существовать.
Сохранилась фотография художника, сделанная в Мюнхене. Немного суровый, высокий, стройный, с зорким взглядом, модно одетый человек смотрит с нее. «Прекрасный человек был Иван Иванович, — скажет один из его современников, — с виду суровый, на самом деле добряк, по внешности волостной старшина, на самом деле тончайший художник. Наружность его была типично великорусская, вятская».
Работа не клеилась. Не было натуры по душе. Чем больше он переезжал с места на место, поражаясь разнообразию видов, резкостью очертаний, тем чаще думал о России. Все, что он видел здесь вокруг себя, настойчиво навязывало ощущение границы, предела, постоянного присутствия человека. Быстрая перемена пейзажа непрерывно занимала внимание и крайне возбуждала. Другое дело Россия. Припоминались бескрайние поля, холмы, ласкающие глаз перелески, деревни по берегам рек, дремучие, протянувшиеся на сотни километров леса, в которых отдыхала душа. Все в России, по замечанию В. О. Ключевского, отличается мягкостью, неуловимостью очертаний, скромностью, даже робостью тонов и красок. Ветер да тишина на обширных пространствах. И спокойные мысли…
Может быть, в Европе Шишкин впервые глубоко задумывается о значении родной природы для русского человека. Не здесь ли придут к нему мысли, что река приобщает русского человека к артельному труду, учит общению с людьми незнакомыми, пробуждает предприимчивость в нем, а жизнь в степи или в лесу, где человек в одиночку борется с природой и где требуется кропотливая черная работа, порождает другую привычку — неумение и нежелание работать на людях. Человек степной, лесной замкнут, осторожен, спокойно чувствует себя, лишь оставаясь наедине с собой, но и удивительно наблюдателен — сколь верны народные приметы!
В лесной глуши, близ родника с ключевой водой не чувствует ли себя русский человек в родной религиозной среде?
Простая, но глубокая мысль: жизнь — основа мира, разлита повсюду, и найти ее можно в траве, былинке, камне…
Природа, что храм, в который пришел верующий, и потому он так благоговейно вглядывается в нее, прислушивается к-ее голосу.
Пожалуй, теперь Иван Иванович мог повторить мысли историка И. Е. Забелина, заметившего: «…ландшафт страны всегда имеет глубокое, неотразимое влияние и на мысль, и на поэтическое чувство народа и всегда возделывает и мысль и чувство в том характере, в том направлении и в той перспективе, какими сам отличается».
В Мюнхене Иван Иванович принялся рисовать животных, задумывая «соединить пейзаж с животными», для чего начал посещать мастерские братьев Бено и Франца Адама, занимающихся живописью этого рода.
Именно из Мюнхена Шишкин отправит письмо Ивану Волковскому с просьбой узнать о сохранности своих работ, находящихся у Гине. («…кажется, буду просить прислать их мне»). Похоже, свежим глазом хочет он взглянуть на работы прежних лет.
Из Петербурга пришли и грустные вести. Джогин сообщал, что он и Гине «опять по-прежнему оборвались на экзамене, но вот уже навсегда». (В журнале собраний Совета Академии художеств от 2 октября 1862 года было записано: «…Александру Гине… и Павлу Джогину отказать в допущении до конкурса на золотую медаль. Первым трем за летами… А… Джогину по неуспешному конкурсу в два раза».)
Из писем узнает о событиях в далеком Петербурге.
«Академия упорно отстаивает свои старые привычки, и никакие, кажется, силы не в состоянии толкнуть ее вперед… Приезжай скорей, бросай немцев и их природу, в наш лес пошли — хорош он!» — писал Джогин.
Появились в России новые имена: Суходольский («Боголюбов об нем говорит, что Ахенбах лучше не напишет этюдов», — сообщал старый товарищ Шишкину), Орловский. Еще новость: «Перов выставлял своих попов — и через 24 часа по повелению было снято, но, несмотря на то, критика разобрала сюжет подробно и признала его 1-м юмористом России: он теперь женится и в генваре будет в Германии».
«Будем ждать», — радуется Шишкин.
Мясоедов написал «Бегство Григория Отрепьева из корчмы на Литовской границе». Боголюбов уехал в Египет. Костя Маковский получил вторую медаль за картину «Агенты Дмитрия Самозванца убивают сына Бориса Годунова». На всемирной выставке заговорили о пейзажах Лагорио, Лебедева, Щедрина. Заметили, заметили русских!
Заканчивался первый год пребывания за границей. Нужно было подавать отчет об увиденном, проделанном. На бумагу ложились следующие строки: «…Касаясь вопроса о мюнхенской школе вообще, невольно придется бросить хотя бы беглый взгляд и на требования публики, тем более что они частью обусловливали труды художников. Здесь как число художников, так и людей, интересующихся искусством, весьма большое, но публика ли виновата в замечаемой неоконченности картин или художники испортили взгляд ее — не знаю, однако, ходя по выставкам, я видел весьма мало картин гармоничных. Поэтическая сторона искусства нередко убита здесь материальностью красок и самой работы.
Публика, кажется, не требует очень многого, сюжеты жанристов часто лишены интереса и ограничиваются сладкими сценами обыденной жизни; отсутствие мысли в картинах этого рода весьма ощутительно».
Шишкин подметил главное: интересы невзыскательной публики «обусловливали труды художников». Насколько же мелки были интересы, можно судить по картинам живописцев.
Другими интересами жили в России. Было с чем сравнивать. Немецкая публика искала развлекательности, требовала ее, диктовала художественному рынку, на них и ориентировался немецкий художник, наводняя рынок «негармоничными произведениями», отталкивающими безжизненностью, безвкусием.
Иван Иванович начинал с одобрением отмечать те работы немецких художников, в которых чувствовалось желание приблизиться к национальному пейзажу.
Отказавшись от поездки в Женеву к Каламу, Шишкин направляется к Рудольфу Коллеру — швейцарскому пейзажисту и анималисту, который поначалу привлек его «ясностью художественного языка». («Прелесть, я до сих пор не видывал и не думал, чтобы так можно писать коров и овец… Вполне художник и на деле… Живопись сильная, сочная, и оконченность доведена до последней степени».)
Но через некоторое время его отношение к Коллеру резко изменилось. Он почувствовал неумение его «прийти к цельной, законченной картине». Русским же художникам виделась в картине прежде всего содержательность, серьезность замысла. («Его принцип, — писал Шишкин о Коллере, — не удаляться от этюда ни на шаг»).
Занятия в мастерской швейцарца начинали тяготить.
Страх перед заграницей был преодолен.
Летом Иван Иванович работал со Львом Львовичем Каменевым в Бернском Оберланде и написал несколько десятков этюдов. С Каменевым, отправленным за границу на средства Н. М. Аласина, сошлись в то лето коротко. Мыслили одинаково. (Возвратившись в Россию, Каменев, как и Шишкин, обратится к родному пейзажу и привлечет внимание художественной критики и публики глубоко национальными по духу работами «Сенокос», «Зимняя дорога», «Весна»).
Глубокой осенью Шишкин возвратился в мастерскую Коллера. Но отношения не складывались. Слишком разные характеры были у них.
Сказывалось и различие во взглядах на роль и назначение искусства.
Зима, проведенная в Мюнхене — этой фабрике картин, была для него мучением.
В ноябре начал картину для Н. Быкова, но она не шла. Не лежала душа к чужой природе. Не трогала она. Он и летом, много работая в горах Оберланда, так и не смог увлечься характерным пейзажем. Полюбить природу чужого народа — что изменить своей церкви.
В январе, бросив копировать с этюдов Коллера коров и овец, ушел из мастерской, («…мне стала противна моя живопись, я взял уроков несколько в гравировании на меди».)
Писанные без натуры картины раздражали, не хотелось смотреть на них. Не раз приходила мысль, что пансионерство приносит вреда более, нежели пользы. Оторванный от родной природы, испытывал растерянность. К ней примешивалась раздраженность, вызванная необходимостью следовать установкам Академии. Подражать не желал, да это и не сродни», а «оригинальность своя еще слишком юна, и надо силу».
«…ни в старинных картинах, ни у современных художников он не находит того направления, тех сюжетов, которые ему более всего были по душе, — замечает Комарова. — Он не знал, за что приняться… Он привык к тесному кружку товарищей, в котором высказывались и обсуждались сомнения, поднимавшиеся в каждом из них, обсуждалась каждая вещь, — здесь же у него не было ни одного близкого человека. Но он осознавал, что вернуться из-за границы с пустыми руками нельзя, самолюбие не позволяло этого и заставляло работать и совершенствоваться».
Некоторая предвзятость к немцам мешала верно относиться к суждениям их. Они же, ознакомившись с рисунками Шишкина сепией и пером, искренне восхищались высоким мастерством художника, («…немцы рот разевают и говорят, что вам нечего у нас учиться и проч, и прочь, гадости немецкие».)