— Кто даст деньги? За что тут деньги давать?
— Дадут; кому нужно будет, тот деньги даст.
— Эка выдумал! Где же такова человека найдешь? Есть за что тут деньги давать…
Я продолжал работать. Мужик все стоял и смотрел.
— Може, и найдешь какого дурака, а только умный не возьмет, на что она?
— Да ты отстань, иди своей дорогой. Я тебе не мешаю, и ты мне не мешай.
Мужик помолчал, пожался и стоял по-прежнему около художника.
— Ты дерево, что ли, делаешь?
— Да, дерево.
— Которо дерево-то?
— А вот это.
Я указал ему на старую сосну.
— Эка нашел! Выбрал тоже. Эх ты! Как это дерево, на что оно годится, така дрянь, не видишь, что ли, оно ведь гнилое. Вот дерево, хошь на мачту ставь!
Мужик махнул рукой, сказал: «Эх, ты!» — и ушел с полным сознанием того, что чудак человек не знает, что делает».
Приведенный диалог взят «Из рассказов художника» Д. И. Стахеева, вошедших в сборник «Глухие места», который увидел свет в Санкт-Петербурге в 1868 году.
Внимательное прочтение рассказа (главный герой — художник-пейзажист отправляется в Вятскую губернию на этюды и добирается до Елабуги, следуя затем в глухие места), время написания его (рассказ был закончен в 1867 году, не ранее, иначе вошел бы в первую книгу писателя, вышедшую в том же году), сопоставление со временем начала сближения земляков (Шишкин и Стахеев, знакомые с детства, коротко сошлись именно в 1866–1867 годах, когда начинающий литератор приехал в Петербург), сам облик главного героя с его прямотой, резкостью (черты, характерные для Ивана Ивановича), — приводят к мысли, что написан рассказ под влиянием общения с Шишкиным.
Как ни странно, но в обширной мемуарной литературе писателей, деятелей искусства прошлого столетия до обидного мало сохранен живой облик Ивана Ивановича.
Рассказ Д. И. Стахеева — приятное исключение. Потому и позволим себе привести несколько отрывков из него, позволяющих увидеть, почувствовать почти что физически Шишкина, услышать интонацию его голоса.
«Однажды я сидел в лесу вдали от проселочной дороги, которую от места моего сидения едва было заметно. День уже склонялся к вечеру, и я начал было собираться в деревню, на свою квартиру, как заметил сворачивавшего с проселочной дороги мужика, ехавшего верхом. Он направил свой путь через чащу прямо ко мне.
— Какой ты есть на свете сем человек? Сказывай счас, — грозно крикнул он, подъезжая на своей кляче.
— А тебе что за дело? — ответил я, недовольный, конечно, таким вопросом.
— Значит, есть мне дело, коли я тебя спрашиваю. Говори!
— Убирайся от меня подальше, пока ты цел, а то я тебе волосянку задам.
— Нет, погоди, меня, брат, не шибко испугаешь, я, брат, тебя не боюсь.
— Да я тоже не из трусливых.
— Ладно, ладно. Ты, може, поджигатель какой в лесу-то теперь засел, в по ночи-то, пожалуй, к нам в деревню наметишь да красного петуха пустишь…
Я засмеялся, не столько над предположением крестьянина, сколько над его мизерной фигуркой, которая егозила по костлявой спине исхудалой лошаденки, а лошаденка давно уже наклонила свою сухую морду и искала травы.
— Смейся, брат, смейся, после не то запоешь. Уж я, брат, тебя из виду не упущу…
— И прекрасно. Этому я рад. Мне же веселее будет назад возвращаться, — сказал я и, сложив свои краски, вышел на проселочную дорогу.
— Ты куда же зашел? Ты, брат, иди сюда, направо, в нашу деревню.
— Дурак же ты, дядя, порядочный, — сказал я ему.
— А ты не лайся больно-то, вот что. Иди, говорю те делом.
Я пошел себе своей дорогой налево, в ту деревню, где занимал у крестьянина квартиру. Мужик ехал за мной следом и все перебранивался, рассказывая мне о поджигателях. (В ту пору часты были пожары. — Л. А.)
— Може, и ты из ихних, кто те знать, у тебя вон ишь какой ящик при себе, може, ты им и орудуешь на поджогах-то… У те и кафтан-то самый поджигательский, короткополый, чтоб поджечь да убежать, — кто те знает…
Он проводил меня до избы моего квартирною хозяина и долго ворчал на дворе, переговариваясь с ним…
— Да нет, ты не то. Он парень смирный, — уговаривал мой хозяин…
Мужики долго разговаривали под окном избы, я долго прислушивался к их разговору и, засыпая, еще услышал, как мой хозяин, провожая мужика, сопровождавшего меня, говорил, что я парень смирный, рубаха…
С крестьянскими женами и девками встречи были веселы. Как-то в августе, во время жатвы хлеба, я работал в поле. Это было в Вятской губернии. Крестьянки, возвращаясь с жнитва, увидели меня и издали все остановились. Долго они стояли вдали, потом подошли поближе и остановились саженях в пяти. Говорили они между собой тихо, некоторые даже шепотом, некоторые вздыхали и качали головами, выражая на лицах величайшее сомнение. Большая часть баб, как это всегда водится, стояли, приложив правую руку к щеке. Я продолжал работать, изредка только взглядывал на стоящих вдали баб. Некоторые из них решились подойти поближе.
— Как же, родимый, тут в лесу-то? — спросила наконец со вздохом одна старушка.
— Что в лесу? — переспросил я.
— Да чем кормишься-то?
— Тем же, чем и вы — хлебом.
— А где-ка ты его берешь, родимый ты мой? А? Где-ка?
— В деревне. Где ж мне больше брать?
— Тебе не боязно рази?
— Чего боязно?
— А в деревню-то ходить рази не боишься?
— Чего мне бояться? Кто меня съест?
— Да ведь ты, чай, беглой? Може, ты из войска убег, а?
Я засмеялся. Бабы переглянулись между собой и покачали головами.
— Ишь, девоньки, какой он… Бесшабашный, видно, смеется как, на-ко…
— Не хочешь ли хлебца?
— Нет, не хочу, свой есть.
— На, не бойся, возьми. На, возьми краюшку, у меня от жнива осталось.
— Убирайтесь, бабы, не мешайте.
— О, хо-хо! Господи! Какой он такой…
— Как же ты туточки ночуешь?
— Где? — спросил я.
— А в лесу-то. Тут ночью, чай, медведь, волк, зверье всякое…
Они принимали меня за беглого и воображали, что я в деревню и глаз не смею показать…
Случалось мне иногда во время пути разговаривать с крестьянами и выказать им настоящее свое звание, занятие и общественное положение. Другой, более сметливый, задумается и спросит:
— Так пошто вы пошли на крестьянску-то жизнь, по телегам да по избам-то мучиться?
— Захотелось посмотреть, порисовать…
— Напрасно все это, так только, баловство!
— Может быть, и баловство, да вот нравится мне, я его и делаю.
— И хочется вам это, барин, теперь на себя обузу брать? Диви бы от нужды какой большой, голодовал, что ли, али бо что, а то сами баяли, что по охоте… Жили бы на городу, пили, ели слезно, а то на поди?! Чудной барин!»
Из Петербурга пришли приятные известия. Н. Быков, получив заказанную картину от Шишкина, был ею доволен и спешил заказать новую («…прекрасная картина, и тон ее верен, повторяю, подобной ей из видов нашей матушки-Руси нисколько не было бы излишним, и если в Елабуге от нечего делать найдете Вы хорошую местность, то напишите»). Он же отправил 3 сентября 1865 года в Совет Академии художеств картину «Вид в окрестностях Дюссельдорфа», сопроводив ее следующей запиской на имя Д. И. Ребезова (об этом Иван Иванович пока не знал): «Милостивый государь Дмитрий Иванович!
Пенсионер Императорской Академии художеств классный художник Иван Шишкин по моему заказу написал картину: вид из окрестностей Дюссельдорфа и прислал ее ко мне, которую при сем имею честь передать на благоусмотрение Академического совета. Картина эта заслужила одобрение дюссельдорфских художников, и мне известно, что рисунки пером работы Шишкина удостоены помещения в дюссельдорфском Музеуме наряду с первыми мастерами Европы, а настоящая картина служит доказательством его способностей и таланта».
12 сентября Иван Иванович Шишкин, «оправдавший ожидания Совета отличными своими работами, произведенными как в России, так и за границей», получил звание академика. Первым его поздравил Н. Быков. Следом пришло письмо от Нерадовского («Сообщаю тебе два мнения известных лиц и очень придирчивых — Шамшина, профессора, что твоя картина занимает первое место на выставке, и Микешина, что давно таких пейзажей не было»).
В Петербург Шишкин возвратился осенью академиком.
В 1899 году С. П. Дягилев опубликует статью «К выставке В. М. Васнецова», в которой читаем следующие строки:
«Первая и наибольшая заслуга Сурикова, Репина и, главное, Васнецова в том, что они не убоялись быть сами собой. Их отношение к Западу было вызывающее, и они первые заметили вред огульного восторга перед ним. Как смелые русские натуры, они вызвали Запад на бой и, благодаря силе своего духа, сломали прежнее оцепенение. Но они дерзнули и смогли это сделать только с помощью одного и неизбежного условия — близкого и осязательного знакомства с тем же враждебным Западом. Когда Васнецов гулял по Ватикану или в Париже всматривался с интересом в творения Берн-Джонса, он не хотел покоряться, и, наоборот, именно тут, в момент преклонения перед чарами чужеземного творчества, он понял всю силу и ощутил с любовью прелесть своей девственной национальности».
Слова эти можно с полным основанием отнести и к Шишкину.
По возвращении в Россию мысли Ивана Ивановича были сродни тем, которые высказал художник П. Чистяков в письме к К. Солдатенкову в 1870 году, едва оказавшись на родине: «Россия мне понравилась, а Петербург даже хорош. А что великие немцы — хозяева всесветные, каковы? И перед этой-то дрянью русские так слепо и безотчетно преклоняются, разумею художников. Я горжусь, что никогда не ставил их выше, чем следует, и отдавал должное».
Теперь, как никогда раньше, осознавал Иван Иванович, что звучащие в картинах художников Академии величественные и мощные ноты церковного гимна не принадлежали гимну православному, и что такою, как заметил один из критиков прошлого, «была вся вообще академическая религиозная живопись: либо католическою, либо протестантскою».
Чувствовали это и ученики Академии художеств, потребовавшие в 1863 году предоставить им, четырнадцати кончавшим академический курс, полную свободу выбора сюжетов.