Шкатулка памяти — страница 16 из 26

Зал сначала обалдел от неожиданности, а потом раскатился таким хохотом, что думали — стены треснут. Гремели все ярусы сверху донизу, люстра звенела, на галерке штукатурка сыпалась. Капельдинеры, уж на что равнодушные люди, и те животами на барьерах повисли. Сук прыгает в оркестре, трясет кулачонками и кричит во всё горло: «Занавеску! Занавеску давайте!» И пришлось в самом деле дать занавес, включить свет.

А что получилось? Плотник по обычаю сидел на колосниках на пятиэтажной высоте и держал наготове распростертое лебединое чучело. И то ли от жары, то ли от сладко убаюкивающей музыки Римского-Корсакова, как по-русски говорится, сомлел немного. И прозевал нужный момент. Ему снизу кричат: «Потапов, что же ты? Давай лебедя!» А он спросонок завертелся, засуетился и валенок-то с ноги и упусти! Дежурный по сцене, как это увидел, за голову руками схватился и чуть не сел на пол. А тут еще влетает за кулисы разъяренный Сук!.. Ну и была уж там гроза с молнией! Насилу старика успокоили. Антракт затянули, конечно. Однако дают звонки, и публика собирается в зал.

Начинают всё по порядку. Дошли до рокового места. Гвидон уже поднял лук, но не успел он натянуть его, как кто-то в ложе второго яруса как прыснет! А за ним и весь театр.

Сук остановил спектакль, строго посмотрел на публику, подождал, пока успокоятся, и снова взмахнул палочкой. Но чуть добрался до нужного места, повторилась та же история. Театр грохотал. Сук, с лысиной, красной, как бархат кресел в зрительном зале, выбежал из оркестра, роняя на пути пюпитры. За кулисами он второпях накинул на себя шубу и уехал домой в совершенной ярости. Спектакль с грехом пополам довел до конца его заместитель. Да и то пришлось совсем пропустить злополучный акт и начать прямо с третьего.

— Да уж тут ничего не поделаешь! — заметил кто-то из певцов. — Роковое стечение обстоятельств! Только напрасно Сук захотел переупрямить публику. На сцене, если уж что сорвется, хуже нет поправлять и начинать сызнова. Толку не будет. Хорошо еще, если такая накладка в конце акта. Можно, по крайней мере, занавес раньше времени дать.

— Ну, это тоже уметь нужно! Иной раз еще хуже выйдет. Помните, что в прошлом году в «Хованщине» было?

— Это вы про Ивана Петровича? — вмешался секретарь месткома. — Так разве это накладка? Так, пустяковый случай…

— Ну, как сказать. Для нас с вами пустяки, а в публике большой эффект получился. И как раз под занавес.

— Позвольте, — не утерпел старичок суфлер. — Я это дело лучше всех знаю. От меня в двух шагах произошло. Вот сами извольте судить.

Облачают старого боярина, князя Хованского, в пышные одежды — для того, чтобы идти ему в царские палаты по зову правительницы Софьи. Хор сенных девушек поет: «Слава лебедю белому, слава!» Направляется он торжественно к выходу, а Иван Петрович, в качестве «злодея» Шакловитого, выскакивает из-за первой кулисы и вонзает ему в грудь деревянный нож. И должен он над трупом Хованского — «с демоническим хохотом», как у меня в ремарке указано, — повторить первую фразу хора: «Слава лебедю белому, слава!»

И что с Иваном Петровичем сделалось, не понимаю. Захотел почему-то эту сцену по-натуральному дать. Опустился на одно колено перед распростертым боярином, приподнял его голову на ладони и только начал: «Слава лебедю…» — боярская голова и выскользни у него из пальцев, и затылком о половицу — да так гулко, что по всему театру прокатилось. Однако Хованский лежит, помнит, что он мертвый, — только на лысине здоровенная шишка. Мне-то из будки всё видно. Допел «злодей» свою фразу, и уже занавес сверху пошел, и только он хотел раскатиться «демоническим хохотом», как труп-то, на музыкальной паузе, так и отчеканил, хотя и шепотом, но достаточно ясно: «Мерзавец! Не умеешь убивать, так не берись!» И занавес этих слов перехватить не успел, все в зрительный зал дошли. То-то смеху было!

…В это время защелкали двери, ожил коридор, на лестницу хлынула коричневая египетская толпа. Только что кончился акт. Плотники на сцене уже убирали громоздкий станок и очищали место для «лунной ночи».

Исай Григорьевич поднялся с диванчика и, хлопнув по плечу суфлера, сказал, подавляя зевоту:

— А не пойти ли нам, Алексаша, пива выпить!..

«Не верю…»


В Художественном театре всё было подчинено строжайшей дисциплине. Деспотия К. С. Станиславского не имела ограничений. Он был богом театра, его совестью и, как всякое божество, требовал беспрекословного послушания и жертвы. Он творил чудеса и поэтому всегда был прав. Ему приносили жертвы охотно, с самозабвением, потому что нет большего наслаждения в работе, как чувствовать себя свободным от всяких сомнений и покоряться чьей-то умной воле. Станиславский думал за всех, и все думали для него. Он был Моисеем, ведущим в пустыне свой народ.

Но у каждого пророка есть любимые и непокорные ученики. Их иногда и любят за эту непокорность. И часто она называется талантом.

Таким любимым и строптивым «сыном» был у Станиславского В. И. Качалов. Он не спорил со своим учителем, он верил ему до конца, но не мог иногда отказать себе в наслаждении в чем-нибудь усомниться. Старик чувствовал это, но ни единым жестом не выдавал себя.

Однажды в молодости Качалова был такой случай. Репетировалась пьеса Мольера. Станиславский сидел в зрительном зале и зорко следил за всем, что происходило на сцене. Качалову казалось, что он вошел в роль. Он уверенно вел свой монолог, целиком поглощенный им, но в середине не выдержал и взглянул на Константина Сергеевича, ожидая поощрительного жеста.

Старик насмешливо прищурил глаза и сказал шепотом, но достаточно ясно:

— Нет, не то. Не верю.

Качалов внутренне похолодел и начал снова. Едва он дошел до прежнего места, Станиславский так же равнодушно и веско повторил:

— Не верю.

Качалов смутился. Он начал в третий раз и с грехом пополам довел монолог до конца. Станиславский даже не взглянул на него.

Ученик затаил обиду и решил во что бы то ни стало убедить учителя. На премьере он сыграл превосходно. Станиславский подошел к нему первый и поздравил с успехом.

— Теперь вы мне поверили, Константин Сергеевич?

— Я не верил вам потому, что верил в вас. Ваша победа — это моя победа.

И «бог» милостиво наклонил свою седую голову. Но все-таки божеству пришлось сознаться в минутной слабости. А этого никогда не надо делать перед смертными. В их памяти это сохраняется надолго…

Шло одно из очередных занятий по теории. Станиславский любил иногда внезапно отвлекаться в сторону.

— Представьте себе, — говорил ученикам Константин Сергеевич, — что у вас вложено в банк всё ваше состояние, все ваши надежды, мечты. Сейчас я объявлю, что банк лопнул. Пусть каждый по-своему переживет это известие. Итак, я начинаю.

И он хлопнул в ладоши.

На сцене произошло великое смятение. Все оттенки отчаяния, ужаса, печали, подавленного оцепенения. Один только Качалов остался равнодушным и рассеянно скользил взором по линии рампы, по кулисам.

— Что же вы? — изумился Станиславский.

— Я тут ни при чем, — спокойно заметил Качалов. — Я не вкладывал денег в этот банк…

Константин Сергеевич не знал: рассердиться ему или рассмеяться.

И он, конечно, рассмеялся.

Дон-Жуан


— Уважаемый сеньор! Конечно, я человек неученый и с трудом подписываю свое имя, но среди крестьян вашего околотка мне никто не откажет в уважении. Никто не пройдет в жаркий день мимо моего кабачка, чтобы не завернуть в него — промочить глотку лучшим вином, какое только можно найти в Испании. Я никогда не подливаю в него воды, как это делают некоторые мошенники в Севилье, и никогда не отказываюсь разделить беседу с моим гостем за блюдом баранины и стаканчиком, налитым до краев.

Судьба сулила мне быть простым кабатчиком в горной деревушке, и зовут меня все дедушкой Пабло Сезаре. Но, сеньор, не судите по внешности. Вы, как я вижу, носите роговые очки, и из кармана вашего камзола торчит какая-то рукопись. Значит, вы человек ученый, и вам будет интересно то, что я собираюсь сейчас рассказать. Ваше здоровье!

Так вот… Прежде всего я вовсе не Пабло Сезаре. У меня в свое время были весьма уважительные причины взять это простое имя вместо того, которое мне дано отцом и матерью при рождении. Видите ли, я человек скромный, я не люблю, когда альгвазилы или добрые отцы святейшей инквизиции начинают интересоваться моим прошлым. Что было, то прошло, и какое кому до него дело! Не так ли, сеньор? Пью в честь вашей милости.

О чем я сейчас говорил? Ах да, о своем имени. Как это ни странно, а я почти уверен, что вы кое-что о нем уже слыхали. Ну, хотя бы потому, что оно встречается в весьма прославленной истории о некоем севильском дворянине Дон-Жуане де Маранья. Короче говоря, зовут меня Лепорелло, и находился я в услужении у этого дворянина немало лет, и каких лет! — даже вспомнить жутко!

Господин мой, мало сказать, что считался повесой и забиякой — такими в Испании хоть пруд пруди! — он был умен, как дьявол, и шпагой владел лучше, чем сам папа своими четками. На язык был остер, нравом насмешлив, деньги швырял направо и налево и поэтому нравился красавицам до безумия. Что находили они в нем такого, не понимаю, но ни одна не могла устоять, если он в церкви подсунет ей записочку или побренчит ночью на гитаре перед ее балконом.

Надо сказать правду, не одобрял я его поведения. Потому что сам имею характер степенный и положительный, и при моей склонности к полноте вовсе бы мне не пристало таскаться за этим бездельником по ночным пирушкам да ввязываться во всякие любовные интриги, из которых порою едва ноги унесешь! Но что поделаешь! Служба есть служба. Жили мы весело, о душе думать было некогда. Хлопотливая у меня была должность, немало хлебнул я всякого горя, но, признаться вам по совести, ничуть об этом не жалею. По крайней мере, есть, что вспомнить.

С вашего позволения, сеньор, я налью себе еще стаканчик вина. Оно, видите ли, мягчит глотку и освежает память.