— Что ты, Ингрид! Куда ты пойдешь? Наши парни обыскали весь лес, и всё было напрасно. Смотри, уже скоро ночь! Как ты одна отправишься в такой далекий путь?
— Матушка Озе! Душа моя не знает покоя… Дай мне лыжи Эйнара!
Озе порывисто обняла Ингрид и засуетилась, собирая ее в дорогу. Она уже больше не отговаривала девушку, потому что и самой ей хотелось верить, что Эйнар жив, что любящее сердце не может не найти того, кого ищет. Она вышла за ворота проводить гостью. Ингрид стала на лыжи и умелыми, точными толчками заскользила по хрупкому насту всё дальше и дальше в синий сумрак снежной равнины.
Солнце давно уже село, когда она достигла леса и вошла под его темные своды. Огромная оранжевая луна низко висела в просвете ветвей. Всё было тихо. Только похрустывали сучки от мороза да мягко шелестели лыжи. Белка, перелетая с дерева на дерево, роняла порою легкий ком снега. Где-то ухнула сова. Протяжный волчий вой, то нарастая, то ослабевая, откликнулся за дальним озером. Ингрид даже показалось, что меж стволами мелькнули два-три злых огонька. Ей стало страшно. Колючие ветки хлестали ее по лицу, валенки были полны снега. Но она всё шла и шла вперед. Давно уже нет никаких тропинок, тьма всё гуще. Кто это вздохнул вон за той сосной? Кто коснулся ее щеки колючим прикосновением? Неужели это тролли, таинственные обитатели леса, пытаются сбить ее с пути? Нет, нет, она все-таки пойдет дальше, как бы ни замирало сердце, как бы ни отказывались служить усталые ноги. Еще одно, последнее усилие, и лыжи вынесли Ингрид на берег маленького круглого озера, со всех сторон окруженного гранитными скалами.
Ингрид остановилась и перевела дыхание. Тихо и сумрачно было кругом, но что-то говорило ей, что Эйнар, если он только жив, где-то здесь, неподалеку. Но как найти его, как дать знать о себе?
И, воткнув в снег лыжные палки, Ингрид протянула вперед свои маленькие руки в красных рукавичках. Она протянула их в порыве призыва, тоски и запела.
Ингрид пела о том, как тоскует ее душа, как сердце летит навстречу Эйнару, как не верит она в его гибель. Нет! Нет! Он жив. Он не может не откликнуться на голос ее любви.
И Эйнар услышал эту песню. В глубоких подземных пещерах он услышал ее. Сначала он не понял ничего, — ведь у него была отнята память. Он поднял голову и прислушался. Лицо его было спокойно и бесстрастно. И вдруг что-то теплое пробежало по его груди. Это упала из глаз нежданная слеза и растопила, согрела кусочек ледяного сердца. Вот скатилась другая слеза, потом еще и еще. Ингрид пела, и каждый звук ее песни согревал, оттаивал ему душу. Когда замер далекий голос Ингрид, живое, человеческое сердце, освобожденное от ледяной коры, бешеной радостью заметалось в груди Эйнара. Он вспомнил всё: и родную избушку на берегах фиорда, и матушку Озе, и девушку с голубыми, как море, глазами.
— Ингрид! Ингрид! — воскликнул он и ринулся к выходу. Кто мог бы, кто посмел бы остановить сейчас его, бегущего навстречу жизни! Со скалы на скалу, с уступа на уступ прыгал Эйнар вниз, к маленькому озеру, туда, где на берегу стояла в серебристой шубке Ингрид и протягивала ему руки в красных рукавичках.
Они побежали друг другу навстречу.
— Ты жив, Эйнар? Ты жив? — задыхающимся от счастья голосом прошептала Ингрид, прижимаясь к его груди…
— Меня вернула к жизни твоя любовь! — отвечал Эйнар.
А потом они рука об руку пошли скорее из этого темного леса. Узловатые корни, словно руки чудовищ, заступали им дорогу, лесные тролли хлестали ветками их плечи, волчьи огни, не отставая, скользили то справа, то слева. Но Эйнар мужественно пробирался сквозь чащу, увлекая за собой подругу. На опушке их встретил лунный свет и волнистый простор снежной равнины. Но не успели они сделать и нескольких шагов, проваливаясь в глубоком снегу, как зашелестел, загудел внезапно поднявшийся ветер. Вьюга закружилась, поднимая колючую снежную пыль, земля и небо смешались в непроглядном тумане, хлопья крупного снега полетели навстречу, больно обжигая лицо. Эйнар, обхватив рукою Ингрид, преодолевая снежный ураган, шагал всё вперед и вперед. В бешеном свисте и вое он слышал голос разгневанной Ледяной Девы. Бились и клубились в воздухе ее легкие одежды. А он шел, разрывая их руками, шел всё вперед и вперед.
Изнемогая от усталости, Эйнар и Ипгрид поднялись на высокий холм, и тут, сквозь сумрак и вьюгу, сверкнул им издалека огонек родной избушки.
И тотчас, как по волшебству, улеглась бушевавшая вьюга, с жалобным, умирающим визгом уползая по земле. Хлынувший лунный свет широко и спокойно залил всю равнину. Стали отчетливо видны и знакомые с детства сосны, и покосившаяся бревенчатая избушка под ними.
Собрав последние силы, Эйнар поднял на руки слабеющую Ингрид и понес ее по тропке, прижимая к горячему сердцу. На пороге стояла старая матушка Озе в белом чепце и, не веря своим глазам, улыбалась сквозь неуемно бегущие слезы…
— Что же такое вы записываете, господин музыкант? Я ничего не понимаю в ваших линеечках и крючочках. Это музыка, говорите вы? Но ведь я рассказал вам совсем простую историю, которую здесь знают в каждой избушке. И, смею уверить вас, каждая девушка в наших краях похожа на Ингрид. А что касается музыки, то у нас ее хватает с избытком, особенно в такое злое зимнее время. Слышите, как воет, как мечется вьюга, как кружит она, заметая все горные щели? Поневоле скажешь, что это беснуется Ледяная Дева.
Но нам-то с вами до нее какое дело? С вашего позволения я немного отхлебну из этой фляжки, и мы двинемся дальше.
Эх, жаль, совсем погасла моя трубка, а на таком ветру разве ее разожжешь? Не попросить ли мне у троллей их подземного уголька? Нет, лучше уж подождать до ближайшего селения…
Кипарис Пушкина
Мой приятель, побывавший в Крыму сразу же после занятия его советскими войсками, пишет о том, что увидел он в Гурзуфе:
«Дом, где жил Пушкин, разграблен. В комнатах музея следы вражеского постоя, наспех брошенные вещи, на паркете следы костра. Жилье не чище конюшни. И на огонь этого костра пошел тот кипарис, к которому Пушкин каждый вечер ходил на свиданье, как к другу. Низкий пенек его стоит у двери, и только пушкинские слова на разбитом мраморе доски свидетельствуют о том, что кипарис этот мы сберегали долее ста лет…»
Я читал эти строки со смутным чувством: грустно мне было и в то же время не мог я удержаться от улыбки. Мне вспомнилась последняя встреча с пушкинским кипарисом и белым домиком Раевских.
Это было уже давно, в ту счастливую пору юности, когда для счастья нужны были рюкзак за спиной, стаканчик кисловатого, освежающего вина, круглая пухлая лепешка и кисть черного винограда, которые можно было получить у каждого жителя. В прохладный октябрьский день, такой хрустальный, что казалось, вот-вот он может разбиться от резко сказанного слова или неосторожного движения, я поднялся узкой тропинкой к двухэтажному домику в кипарисах и зарослях олеандровых кустов. Там шумно топталась какая-то экскурсия, предводимая объяснителем, и мне стало жалко тишины, окружающей обычно пушкинское жилище. Я спустился ниже, в одну из парковых дорожек, и там, в полном одиночестве, присел на сухих корнях земляничного дерева. Прямо передо мной сбегала к морю небольшая каменная лестница — десяток полустертых, мшистых ступенек. Узкие, лимонного цвета листики мимозы лежали на ней. То там, то здесь в просветах деревьев свежела густо налитая осенняя синева.
Это напомнило мне северную царскосельскую осень, сквозные распахнутые парки, дорожки, усеянные багряным и желтым кленовым листом, чистые до дна пруды, уже отяжелевшие от первых холодов. Я смотрел на эти покосившиеся каменные ступени, врытые в землю с бог весть каких времен…
Да, несомненно, вот тут, единственной дорожкой к морю, сбегал он, курчавый, загорелый, в белой рубашке, с полотенцем на плече, когда все еще спали в доме с опущенными занавесками. Не прогретые солнцем камешки приятно холодили его босые ноги. Юркий и стремительный, сбрасывал он на берегу одежду и, по-мальчишески разбежавшись, бухал в зеленую, зыбкую, упругую влагу, и пел, и кричал при этом, и сыпал брызгами, и зарывался в пену, и вновь, отфыркиваясь, вылетал к небу и солнцу, проворный и неутомимый, как дельфин. А потом долго лежал на берегу, закинув под голову руки, и мысли его были так же легки и свободны, как эти снежные, проносившиеся над ним волокна. А если и жила где-то в груди тайная точка острой печали, то и она расплывалась ощущением чудесной крылатой беззаботности и легкого виноградного похмелья.
Потом со вздохом сожаления вставал он, одевался и медленно шел в гору, задерживаясь у виноградника, срывая по ягодке, напевая, подсвистывая птицам. Быть может, это и называлось счастьем?
Не тут ли, на крутой дорожке сада, в такое же розовое утро увидел он в просвете листвы сверкающее девическое тело? Она, его тайная очаровательница, стояла по колена в волне, подобно белому гибкому стеблю, вырастающему из пены и лазури. Прохладные капельки жемчуга дрожали на ее легком оголенном плече…
…Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть…
И это внезапное видение купающейся девушки, в которую он тайно был влюблен, чувством невыразимой свежести и восторга заливало всё его существо. И ему грустно было думать, что сам он так некрасив, застенчив, неловок, что рядом с ее снежной наивной чистотой живет в его душе темное воспоминание коварных петербургских лаис и цирцей, даривших ему недорого стоящие восторги…
…Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре…
Да, несомненно, он поднимался по этим ступенькам к белому, полному юного смеха и веселья дому, еще пронизанный солнцем, ветром и морем, возился и шутил вместе с молодыми Раевскими, ездил верхом к утесам Аю-Дага или на водопад Учан-Су и только глубокой ночью, когда в ослепительный лунный мел дорожек врезаны тени молчаливой аллеи, тайком пробирался к старому мудрому кипарису, чтобы поведать ему свои самые тайные печали. Он видел этот кипарис из окна своей комнаты, он любил всегда ощущать его близкое соседство, встречать первый розовый луч утра на его густой, легко вознесенной вершине…