м поселке мечтаешь, как о светлом празднике. Книги перечитаны не один раз. Разговоры в кают-компании вертятся в узком, давно уже всем надоевшем кругу. Только и развлечения, что резкая перемена погоды. Новости с родины доходили с бо-ольшим опозданием.
Капитаном был у нас Власкевич, сухой и мрачный поляк, всегда подтянутый, холодно-вежливый, требовательный в мелочах, злопамятный и жестокий.
Старший офицер Степан Иванович Лобанов, на котором и держался весь обычный распорядок, казался человеком иного склада. Строгий, придирчивый, он всюду совал свой нос и за всем доглядывал, но все мы знали, что частые вспышки его гнева, когда он за крепким словцом в карман не лазил, обычно сменялись полным штилем. Он не любил вспоминать прошлое и первый был готов протянуть руку примирения. Но попасться ему в штормовую минуту всё же было страшновато.
Вид у Лобанова был несколько комический. Низенький и плотный, с заметным брюшком, без единого волоска на тыквообразном черепе, но с длинными пушистыми усами, он походил на жука, и мы его обычно в своей мичманской компании звали Буканом. Старый закоренелый холостяк, больше всего на свете любил он свой корабль, на котором служил бессменно.
И только две слабые струнки наблюдались у этого непогрешимого человека: любовь к слегка разбавленному кипяточком коньяку, который обязательно подавался в стакане с ложечкой и куском сахара, а потому в обиходе назывался «крепким чаем», да пространные рассуждения о морской дисциплине, без которой, по его мнению, и свет не мог стоять.
В служебном отношении я был подчинен ему непосредственно и, хотя обязанностей у меня было немного — трюмное хозяйство да несколько цистерн для питьевой воды, — дрожал за каждую мелочь, побаиваясь его довольно крутого нрава.
Во время последнего перехода, длительного и неприятного из-за штормовой погоды, мы повредили одну из лопастей винта. Были поломки и в такелаже. Всё это вынуждало нас зайти в ближайший порт скалистого, неприютного в те времена острова Сахалин. Там в одной из тихих бухт отдали мы якорь и приступили к починке, всё время качаясь на нудной мертвой зыби.
Невеселое это было в те времена место, особенно в хмурую осеннюю погоду!
Вот стоим мы день, другой. На борту кипит работа, всё загромождено лесами и подпорками. Обычный строй жизни нарушен, одна муравьиная суета. Для скорости дела прислали нам с берега в помощь плотникам десятка полтора каторжан. Люди все угрюмые, на слово неохочие. И среди них какой-то кавказец, парень еще молодой и на других непохожий. У него и улыбка, и острое словцо, и какая-то особая ловкость и лихость в работе. Наши матросы живо с ним разговорились и, невзирая на охрану, то хлеба ему сунут, то махоркой угостят, то просто подойдут, хлопнут по плечу: не унывай, мол, парень, — и он сразу все свои белые зубы покажет в такой ослепительной улыбке, что просто не верится, как это он в своей проклятой норе еще смеяться не разучился.
А сидел он у царя на даровых хлебах за то, что на чьей-то свадьбе в родном ауле поцарапал кинжалом местного пристава. Одним словом, пострадал за любовь и чуть ли не за политику и свободолюбие, а к этому у нас на флоте относились с особой жалостью. Матросам очень нравился его веселый, независимый нрав. «Гордый парень!» — говорили они с одобрением и называли его Миша, по-своему переделав трудное кавказское имя.
Работы продолжались с неделю, а может, и больше. Наконец отдан был приказ выйти в море. Очистили палубы, вымыли и оттерли всё до блеска. Отчалил последний баркас с удалявшимися каторжанами. На корме стоял Миша и весело махал нам рукой. Ему отвечали с борта.
Часа за два до подъема якоря на бухту упал туман — такой густоты, что едва были различимы ближайшие скалы. Никто, конечно, не думал, что мы снимемся в назначенный срок. Но капитан Власкевич не пожелал отменить своего приказания.
Я только что сменился с вахты, промокший до костей, и, едва выпив стакан чаю, поспешно юркнул под одеяло. Уже засыпая, я уловил привычным ухом легкое вздрагивание корабля и понял, что мы все-таки рискнули выйти в море.
Спал я положенное время крепким сном безмятежной юности и открыл глаза только часов в девять утра. По легкому золотистому поблескиванию в стекле иллюминатора было ясно, что погода разгулялась и что наш маневр прошел вполне благополучно. Я оделся не торопясь и, с удовольствием пожимаясь от бодрящего утреннего холода, вышел на палубу. Море, совершенно спокойное, отливало легким металлическим блеском. Едва различимый берег лежал позади мутноватой дымной полоской. Свежий ветерок, посвистывая вдоль борта, трепал ленточки матросских бескозырок.
У трапа меня остановил Демушкин, боцман трюмного отделения.
— Ваше благородие, — сказал он тихо и с необычной осторожностью. — Разрешите вам два слова сказать.
В самом тоне его голоса было что-то очень далекое от привычных служебных интонаций. Он быстро оглянулся и, убедившись, что кругом никого нет, прошептал над самым моим ухом:
— Мишка-то, помните, тот, каторжный, у нас сейчас на борту! — И, не давая мне опомниться, начал говорить быстро, волнуясь: — Как это, значит, вышли мы в тумане, стою я, значит, и только собрался трубочку раздуть — гляжу, на волнах голова. Плывет человек, а откуда взялся, непонятно. Вижу — Мишка! И мне рукою знак подает. Что тут будешь делать? Я ему сейчас конец с борта. И, хорошо, что туман кругом, — выволок незаметно. Стоит он, вода с него ручьями, на меня молча смотрит. Хотел я ему попервоначалу в ухо, да пожалел. Тяну скорее в трюм. Слава богу, по дороге никого не было. Сидит он там у меня за брезентом, отошел немного. Как же теперь быть, ваше благородие?
— Как быть? Да ты знаешь, что ты сделал? Да за такое укрывательство…
— Как не знать… Да парня уж больно жалко… И ничего не просит, только смотрит жалобно.
Мы замолчали. Действительно, было над чем задуматься! Беглый каторжник на военном корабле! Этого и вслух не произнесешь. Демушкин первый прервал тягостное молчание:
— А вы вот что, ваше благородие. Кроме нас двоих, никто об этом ничего не знает. Вы уж помолчите, будто и слухом ничего не слыхали. А мы через двое суток будем у своего берега. Там я его и спущу легонечко. Комар носу не подточит.
Я медленно сдвинул на лоб фуражку. Мне стало вдруг жарко здесь, на холодном ветру. Ничего не ответив, я пошел от боцмана. И почувствовал, что он глядит мне вслед с тоскливой тревогой.
Я шел с единственной целью — забраться куда-нибудь подальше и обдумать сложившееся положение. Слов нет, и мне было жаль Мишу. Казалось просто чудовищным вырвать у человека последнюю надежду. Но как посмотрит начальство? И тут перед моими глазами возникли суровые брови старшего офицера, которого я в эту минуту даже мысленно не осмелился назвать Буканом. А уж о командире корабля и говорить нечего. Совершенно ясно, как он отнесется к этому делу.
Продумал я всю вторую половину дня. Голова у меня трещала от наплыва самых различных мыслей, и мне стоило нечеловеческих усилий держать себя в руках среди матросов и в кают-компании. Я разговаривал и шутил, как обычно, но на душе у меня кошки скребли.
К вечеру я стал несколько спокойнее. В сущности, в плане Демушкииа не было ничего невыполнимого — при известной ловкости и счастливом стечении обстоятельств, конечно. Но существовала одна грозная опасность, которую следовало преодолеть во что бы то ни стало.
По твердо установившемуся обычаю старший офицер каждое утро заходил во все помещения корабля и подвергал их тщательному осмотру. Заглянет он, несомненно, и в трюм. Как тут быть? Что может скрыться от такого опытного взгляда? А кроме того, мог прийти и врач.
Долго я не мог заснуть в эту ночь, ворочаясь с боку на бок. Утром рано меня разбудил вестовой:
— Ваше благородие, пожалуйте к его высокоблагородию капитану второго ранга Лобанову.
Привычный к таким вызовам, я не удивился, но всё же холодная струйка пробежала у меня по спине. «Что, если…» Но размышлять было некогда. Я торопливо оделся и через две-три минуты уже стучал в дверь каюты старшего офицера.
Букан, только что вернувшийся с мостика и еще не снявший шинель, жадно допивал стакан своего «крепкого чая». Он обернулся ко мне и сделал знак, чтобы подошел ближе. Отрывисто и, как всегда, сердито он задал мне несколько вопросов, относящихся к моим прямым служебным обязанностям. У меня отлегло от сердца. Разговор, видимо, сейчас кончится, и можно будет идти с миром.
Но старший офицер неторопливо набивал трубку и не желал меня отпускать. Мне опять стало не по себе.
— Да, мичман, — пробурчал он наконец. — Плохо вы смотрите за чистотой вверенных вам служебных помещений. Что это у вас валяется на трапе? — И брезгливо кончиком трубки пододвинул ко мне по столу какой-то небольшой предмет.
Я обомлел. Это была пуговица, грубая деревянная пуговица явно не военного образца. Сердце у меня похолодело. «Неужели он узнал?..»
— Ну, мичман, говорите, как было!.. — сказал Букан серьезно и просто.
Прошла длинная, мучительная для меня пауза.
Отступать было некуда, и, волнуясь, не находя сразу нужных слов, я рассказал ему всё…
Букан выслушал меня угрюмо, не перебивая. Затем потер переносицу, вытряхнул табак из трубки и вновь повернул ко мне багровое от натуги лицо. «Плохо дело», — успел подумать я, и сердце во мне упало.
— Да вы знаете, милостивый государь, чем всё это пахнет? Вы отдаете себе отчет? Голова-то у вас на плечах или еще где?
Я молчал. Долго отчитывал он меня, фыркал, шевелил огромными усами. Я твердо продолжал молчать.
— Ну вот, — добавил наконец Букан, сердито ломая спичку за спичкой. — Чтоб ваш Демушкин девал этого стервеца куда знает. Чтобы здесь и духом его не пахло! Понятно?
— Так точно, господин капитан второго ранга!
Что я мог ему ответить? Ведь должен он понимать, что не можем мы с боцманом выбросить человека в открытом море…
Я повернулся с самым смутным, тяжелым чувством. Но на первых же ступеньках трапа меня заставил остановиться всё тот же сердито рокочущий голос: