Шкатулка памяти — страница 9 из 26

Я сидел на скамейке Адмиралтейского сквера и смотрел, как гасли лиловые, протянутые где-то над взморьем тучи. Свежий невский ветерок пошевеливал листами отложенной в сторону книги. Народу было немного, и только у гранитной скалы Петра, совсем недавно освобожденной от досок и песчаных завалов, возилась и бегала детвора.

Закат развертывался ослепительно — весь правый берег Невы горел в его зареве.

Кто-то сел рядом со мной на скамейку. Где я видел эту растрепанную седую бородку, совиные темноватые очки и огромный серый картуз, тяжело надвинутый на самое переносье?

— Размышляете? — спросил с приятной хрипотцой осторожный стариковский голос. — Давненько не бывали в наших местах…

И тут я сразу вспомнил.

Это был Семен Назарыч, старик, которого знали решительно все в огромном доме на Исаакиевской площади, куда мне часто приходилось заглядывать в предвоенные годы. Мой приятель, художник, давний жилец этого дома, немало рассказывал мне в свое время о безобидных чудачествах этого одинокого, ютящегося в тихой каморке человека. С незапамятных времен был Семен Назарыч часовщиком где-то на Сенной и многие годы просидел у подслеповатого окошка, склонив спину над столиком с разными колесиками, пружинками, винтиками.

Косматая правая бровь была у него выше левой от постоянной манеры удерживать ею лупу, оттого, должно быть, у Семена Назарыча, когда он прямо глядел на собеседника, всегда бывало иронически-грустное выражение. Работа с точными механизмами внушила ему на всю жизнь пристрастие к порядку и мелочной аккуратности.

Если бы пришлось Семену Назарычу отвечать на обычный анкетный вопрос «Ваше основное занятие?» — он рядом с упоминанием о часовом ремесле смело мог бы написать: «Доброжелательство». Да, именно этим, несколько старомодным словом следовало бы определить его всегдашнее состояние и круг привычных, любимых занятий. Одинокий старик отдал себя целиком радостям и горестям огромного дома, в котором обитал, должно быть, уже лет сорок.

Правда, область его интересов была узкой, а характер деятельности носил черты многим непонятного чудачества. Это он, не добившись толку от управхоза, поставил на свой счет дополнительные электролампочки на темных лестницах — «для облегчения почтальонского труда», как любил он сам выражаться. Это он каждой весной привозил на тачке кучу золотистого песка «для детской забавы», вел строгое «санитарное» наблюдение за всеми бродячими собаками и кошками, случайно забегающими в подворотню. Нечего и говорить о том, что без участия старика не обходилось ни одно более или менее крупное событие в доме — будь это свадьба, или похороны, или просто очередной квартирный ремонт.

Он же ревностно подписывал на заем и ядовитыми сатирическими стишками в жактовской газете обличал хронических неплательщиков и злостных нарушителей общественного спокойствия.

К старику относились в доме с иронической снисходительностью и в общем добродушно. И у него не было врагов, кроме настороженного управхоза Дыневича, мрачного усача в парусиновом пальто, крайне ревниво относящегося к своему неустойчивому авторитету, и веселых беспечных мальчишек, получивших у старого часовщика прозвание «несознательных молодых граждан». Эта зеленая молодежь доставляла немало хлопот Семену Назарычу своими буйными шалостями, и главным образом лихим футболом, от которого частенько со звоном вылетали стекла первого этажа и подвальных помещений. Предводитель команды, четырехклассник Митя Козлов, не пропускал дня, чтобы не устроить какой-нибудь вылазки против старого часовщика, подвергая тяжким испытаниям его, казалось бы, неистощимое добродушие. Старик в свою очередь изощрялся в изобретении «воспитательных мер», и весь дом с интересом следил за этой педагогической битвой.

Всё это припомнилось мне, когда я поздоровался со своим старым знакомым, которого потерял из виду с самого начала войны.

— Ах это вы, Семен Назарыч? Живы? Здоровы?

— Помаленьку, помаленьку. Здоровье, конечно, уже не то, но всё же, как видите, скрипим, не жалуемся. Моего заводу еще надолго хватит.

— И никуда не уезжали за это время?

Старик как будто даже обиделся:

— Это я-то? Нет, милый мой! Я в Ленинграде родился, весь свой век жил, так неужто свой город так, ни с того ни с сего, в трудную минуту покину? Меня уговаривали: поезжай, мол, старик, на Большую землю, не то с голоду и холоду ноги протянешь. Но я отклонил. Что у меня, рук, ног нету? Что я, уж ничем помощи оказать не могу? И назло всем советчикам на другой же день в пожарную команду записался. Не хотели было принимать по слабости здоровья и полному совершению возраста. Но я настоял. И даже потом благодарность имел за тушение «зажигалок» и сверхурочные дежурства.

Что тут было, и вспомнить страшно! Стоишь на чердаке, на сигнальной вышке, и так тебе и кажется, что первый же снаряд обязательно в тебя угодит. Завоет сверху, а ты голову в плечи. Но, однако, привык. Да и некогда было бояться-то! Такие ночи бывали, что только успевай тушить. Бегаешь по крыше, словно несовершеннолетний, ей-богу! И знаете, кто мне первым помощником был? Митька Козлов из семнадцатого номера! Помните?

— Митька? Самый ваш главный «правонарушитель»? Тот, кто все ваши клумбы топтал и лампочки вывинчивал?

— Вот, вот, он самый! Парню тринадцать дет, посмотрели бы вы, как он по чердакам лазал с совком да песочницей, чуть где загорится. Мы с ним и крышу чинили, и раненых из-под обломков вытаскивали, и дом по ночам стерегли. А позже, когда полегче стало, такой огород вот тут на пустыре разбили, что потом все только удивлялись. По всем правилам агрономической техники! А после снятия блокады мы с этим Митькой в ремонтной бригаде состояли и вон там, на четвертом этаже, в люльке качались. Сейчас он в ремесленное поступил, и я его там нет-нет по старой привычке навещаю.

Да, многое тут произошло, и не возьмись мы все дружно за дело, по-ленинградски, еще труднее было бы город от врага оборонить. Трудно приходилось, так трудно, что порой казалось — дух вон и лапки кверху. Но Ленинград — Ленинград и есть! И разве мыслимо такой город сломить и на коленки поставить?

Старик остановился на минуту и снял свой огромный картуз, сложно желая этим жестом почтить мужество и стойкость великого города. Ветерок трепал его седеющие волосы. Закатные отблески угасали на том берегу, и черная громада Академии художеств еще резче выделялась на розоватом небе. Клены и липы слабо шумели над головой.

— И как мне теперь мило идти по этим самым улицам и не слышать больше там, наверху, гудения и воя — выразить невозможно! — продолжал Семен Назарыч, снова надев картуз.

На днях остановился тут вот у Невского и читаю по привычке вслух: «Эта сторона при артобстреле наиболее опасна». А какой-то парень сзади смеется и говорит: «Недействительно, дедушка!»

Теперь вот всюду ремонт, чистят, моют, красят, разбирают старые кирпичи. И эти надписи стирают. На нашем доме управхоз тоже хотел замалевать, да я ему протест выразил. По-моему, зря он это делает. Пусть хоть где-нибудь останется для памяти народной! Я бы даже кое-где и дзоты оставил. И стену поцарапанную, и даже, может быть, одно какое-нибудь разваленное здание, вроде как памятник. Пусть помнят люди, до чего фашисты в варварстве своем доходили! Об этом я уже и проект составил и вот хочу по инстанциям подать. Экспонаты тоже задумал на выставку героической обороны Ленинграда представить — сколько осколков разных сортов и калибров собрано с таких-то квадратных метров нашего ничем в историческом отношении не замечательного двора.

Семен Назарыч посмотрел куда-то поверх моста Лейтенанта Шмидта и помолчал с минутку. Потом, поправив очки и вздохнув о чем-то, осторожно тронул меня за рукав.

— Вон, смотрите, — указал он на игравшую у памятника Петра детвору. — Играют как ни в чем не бывало. Строят там куличики песочные, скачут за камешком. А ведь добрая половина из них пережила такое, что другим детям и во сне не снилось. И думаете, забыли? Вот послушайте, что я вам расскажу. Правда, время уже позднее, и домой мне пора, но всё же задержу вас на минутку, если позволите.

Старик откинулся на спинку скамьи, засунул руки поглубже в карманы — становилось уже свежо — и начал:

— Вот сижу сейчас и смотрю на памятник Петру. Я его и прежде любил, и как-то- так получилось, что без этого коня я и города представить себе не мог. Бывало, идешь утром на работу, нарочно встанешь пораньше, чтобы сюда заглянуть. Стоишь и любуешься. Величественный монумент! Как стали у нас тут поблизости бомбы рушиться да снаряды свистеть, у меня нет-нет и засосет под ложечкой. Горя много, вон какие дома валятся, сколько народу проклятые враги бьют — уж кажется, где тут про какой-то памятник думать! А всё же и о Петре вспомнишь: как он там? Нет, вижу, стоит. И рука простерта.

Однажды смотрю: стали его досками одевать и песок за них сыпать. Для сохранения, значит. Прекрасно! У меня, старого жителя, даже гордость по сердцу прошла. Вот, думаю, это по-ленинградски! И врага бьем, и с военной работой справляемся, и даже нашли время о сохранении художества подумать!

Высится этот монумент, словно столп какой-то, — тесом обшит и землею присыпан. Курган не курган, а вроде этого. Не поймешь что. И так он всем в этом виде примелькался, что без него, без этой фигуры непонятной, и площадь не площадь.

Ну, как погнали врага от города и стала жизнь отогреваться — повеселел народ. И начались заботы, как бы город скорее в полный порядок привести. Дошло время и художеством заняться. Вижу, распаковали Николая конного на Исаакиевской, аничкиных коней откопали и опять на мосту поставили — думаю, очередь за Петром. Не пропустить бы, как его отрывать будут!

Народ тоже интересуется. И разные толки ходят. Кто говорит: «Всё это торжественно выйдет: соберутся девушки-дружинницы, веревки к верхушкам досок прицепят, дернут все разом — и он, как цветок, раскроется. Песок сам книзу сядет — и выйдет конь сразу, во всей красе!» А другие говорят: «Не так всё просто, за три-то года песок в камень слежался, надо будет кирками да мотыгами дробить».