Шкловцы — страница 32 из 46

И, как и было сказано, этот великий день настает, это день ярмарки. Оставляет Хацкель Шишка свою пилу — гори она огнем, эта работа — и выходит на рынок наводить порядок. Один такой день стирает все унижения, которые претерпела его власть в прочие дни года.

Потертым ремешком он прицепляет на грудь медную бляху с номером. Он намеренно прикрепляет ее так, чтобы она была полуприкрыта лацканом и ее нельзя было сразу заметить. Дабы изумление среди мужиков было еще больше, он подходит к ним эдаким губернатором и начинает придираться:

— Как лошадь стоит, а? Куда дышло торчит? Ты что, думаешь, рынок твой собственный? Рыло твое свиное! Осади назад!

И посмей мужик только пискнуть что-нибудь в ответ или промедлить с выполнением строгого приказа, он его со всего размаха награждает шишкой. Это один из тех солдатских ударов, от которых черепа гудят, носы расплющиваются, а скулы дробятся…

Вопит обиженный мужик, прибегают, выставив кулаки, другие мужики и орут:

— А ты, жид, чаво дярёшся?

Только тут Хацкель Шишка разом срывает с себя маску скромности. Одной рукой он приподнимает лацкан, а коротким корявым пальцем другой тычет в медную бляху и спрашивает тихим и страшным голосом:

— А ето што?

Видят крестьяне медную бляху десятского с выбитой на ней черной надписью — темнеет у них в глазах. Они рассыпаются в стороны, как зайцы, почуявшие пса. У каждого в его деревне есть свой десятский с точно такой же бляхой, который бьет его смертным боем… И здесь, в еврейском Шклове, снова та же история. Куда ни кинь — везде клин!..

И прежде чем у мужика побледнеет побитая щека, неподалеку уже слышно, как Хацкель ставит новую шишку. Хацкель-десятский наводит порядок, и его сиплый басовитый голос, голос пильщика, задает по новой все тот же неразрешимый вопрос:

— А ето што?

Файвка совершенно забывает о сумасшествии Кивы… Он вне себя от удивления, видя, какую честь и почет получает Хацкель от крестьян. Файвка идет за Хацкелем, как овечка за злым, всех бодающим козлом. Вместе с Хацкелем движутся его медная бляха, его тяжелые удары и его ето штоА за ним перепуганные мужики потирают побитые щеки. Нет, большего удовольствия на всем белом свете не сыскать!.. Видать, за это-то и заслужил Хацкель прозвище «Шишка»? Теперь понятно. Честно заслужил. Дал бы бог, чтобы он, Файвка, дослужился бы у правительства до медной бляхи с номером. Тогда бы он показал этому Киве-пряничнику, как драться… И мужичка бы его, того, который ворует гривенники, он бы сразу отвел к становому: марш, сукин сын! А вздумай тот ему хоть слово сказать поперек, на тебе, получай прямо в трефную твою морду! И на, смотри своими татароватыми глазенками на бляху под лацканом! И еще спросить таким тихоньким и злым голосом:

— А такую штучку видел? А ето што?

Файвка еще долго бы брел за Хацкелем-десятским. Но тут он подошел к канаве посреди рынка, по которой стекала вся грязь ярмарки, и наткнулся на новую сцену. Лежит себе, растянувшись посреди канавы, почтенный старый мужик, только седая острая бородка и бледно-желтый нос торчат из-под глубокой барашковой шапки. Нижняя половина тела тонет в грязи. Жидкий лошадиный навоз достает до ушей и до середины лаптей. Глаза плотно закрыты. Беззубый рот открыт… Мужик мертвецки пьян. За его головой на цыпочках раскачивается мужик помоложе. Его колени разъезжаются, кажется, он вот-вот запляшет вприсядку… Молодой тащит старого за оба уха. Тащит, но не может приподнять. Уши выскальзывают, и голова — плюх! — снова падает в грязь. Молодой тоже изрядно пьян. Глаза у него полуприкрыты. Но знать-то он знает, что в канаве лежит не просто так чья-то голова, это голова его папаши. Он снова пробует тянуть отца за уши и при этом обращается к нему голосом, дрожащим от почтительности, жалости и пьянства:

— Тятько, а, тятько? Пидём ето домойето! А, тятько?

А старик отвечает ему с закрытыми глазами, с глубоким и горестным чувством, он, кажется, совсем отчаялся… Воркует, как голубь, из грязи. Вот уж действительно, керахем ов ал-бонем[159]:

— Сынок, а, сынок! Бери нож, режь меня!.. Режь меня…

Становится дорогой сыночек от такой нежной просьбы чуть ли не убийцей. Скрипит зубами. Хватает отца с пьяной яростью за остроконечную седую бороденку, за нос, за уши:

— Дамо-ой, ета! Коли б тобя фра-анци!

За всю свою жизнь Файвка не видел, чтобы таким способом чтили отца. Вот это комедия! Но, как назло, ее не дали сыграть до конца… Черт принес Хацкеля-десятского с его бляхой. Он тут как тут, наводит порядок. Взбесившийся пьяный сын получает от него такой удар по затылку, что с катушек долой, и растягивается поверх своего папаши, сапогами тому прямо в бороду и в лицо. Крестьянин, только что мнивший себя жертвенным быком, чувствует свалившегося на него сына и вдруг приходит в себя. В руке у сына ему мерещится нож, и он испускает дикий крик:

— Ка-ра-ул!

Со всех сторон сбегаются крестьяне с кнутовищами:

— Что такое? Кто такой?..

А Хацкель стоит между тем совершенно спокойно, грудь колесом, тычет своим коротким пальцем в медную бляху и цедит сквозь полуоткрытый рот страшным голосом:

— А ето што, а?

Сбежавшиеся было мужики мертвеют и разбегаются по сторонам.

Квасу ему захотелось!пер. В.Федченко

1

Файвке стало очевидно, что на ярмарке Хацкель-десятский слишком уж лезет в чужие дела и пытается навести свои порядки: это нужно, а этого не нужно.

Например, он, Файвка, всегда любил смотреть, как дерутся петухи: как они взъерошивают перья на шее, залихватски, на казацкий манер, закидывают на сторону красные гребешки и меряют друг друга косыми презрительными взглядами сверху вниз, потом снизу вверх. Один будто говорит: «Видали мы таких задавак!» А другой думает: «В гробу я тебя видал!» Так позадираются они несколько раз кряду, а потом у одного желчь взыграет, и он как набросится со злобным квохтаньем на своего врага. Но второму петуху тоже палец в рот не клади, он как подпрыгнет еще выше, как навострит шпоры. Так и подлетают они друг против друга, как на качелях. Гребешки посинели, клювы разинуты, с взъерошенных загривков летят перья. И только петухи раздухарятся, только начнется настоящая схватка — прибегает еврейка… Непременно прибегает еврейка в фартуке. Петушиные пупки и печенки она жарит совершенно спокойно, но вынести петушиную драку не может никак, бедняжка. Как взмахнет фартуком, как разорется: «Кыш-кыш!..» И конец представлению!

Нынче на ярмарке Хацкель играет роль той самой еврейки. Как только где-нибудь начинается триятр, Хацкель Шишка тут как тут и все портит. Без порядка ему и жизнь не в жизнь… Но вот ведь странное дело! Куда бы он ни пришел со своей медной бляхой на лацкане, везде начинается шум-гам, суматоха и толкотня, дым коромыслом!

Все это раздражает Файвку. Его восхищение Хацкелевым геройством как ветром сдуло. Рассердившись, Файвка побежал по мостику через большую канаву, пересекающую рынок, прочь от Хацкеля-десятского. Но, видимо, в суматохе попал не к долгожданным лоткам с игрушками, а к монопольке, потому что чем дальше он проталкивался вперед, тем больше видел удивительного и тем чаще попадались ему пьяные.

Кажется, никто не выручает столько денег на ярмарке, сколько монополька. Прямо божья милость. У всех мужиков из карманов торчат бутылки водки: четверти[160] и полчетверти. Один сбивает сургуч с горлышка, другой вышибает пробку, третий перекрестился вместо благословения, не рядом будь помянуто, и — буль-буль-буль. Все вокруг усыпано сбитым сургучом, похожим на запекшуюся, втоптанную в землю кровь перед домом резника. Пробки из бутылок летят, как стрелы из луков в лесу на Лагбоймер[161]. А в закинутых лохматых головах булькает так, как будто все простужены и полощут горло борной.

Те, кто уже залил за воротник, сидят и милуются-целуются, мужик с мужиком, как влюбленные. Один твердит другому: дескать, я бы без нашей дружбы, мать ее, помер, жизнь, мать-перемать, была бы… вот такой, мать ее! Кусочком сургуча от бутылки, мать-перемать!.. Вот такой, с ноготок, мать его!.. А, так или не так? Мать-перемать-мать-перемать!

И не дай Бог, другой ему вовремя не поддакнет или замешкается по пьяни… Сразу конец горячей дружбе. Красный кулак тычет другу прямо в льняные волосы и пригибает тяжелую голову к самой земле: «Так или не так? Мать его, мать-перемать!..»

Среди перепивших попадаются и такие, что сидят себе сконфуженно, молча, как набезобразившие дети, и икают. И с каждым иком вырывается из их наклюкавшегося нутра: «Ах ты, Господи!» или «Господи Исусе-Христе!»

Есть и такие, которые городят чепуху, каются, бия себя в грудь, качают головой и грозят кому-то, дескать… раз навсегда «Брешешь!», так дело дальше не пойдет, потому что… потому что… «Брешешь!»

Прямо перед зданием монопольки стоит огромный мужик в новых сапогах и новом картузе. Видимо, этот крестьянин из пригорода уже чересчур напраздновался, обмывая свою новую одежду… Из одного кармана у него торчит пустая бутылка, из другого недопитая. Сам он держится за фонарь. Это только так говорится: «держится». На самом деле он обнимает столб обеими руками, как родного брата, которого он только что встретил после долгих лет разлуки, которого он искал и нашел в ярмарочной толпе. Он обращается к столбу, тычась в него козырьком своего нового картуза. Картуз вздыбливается на голове, съезжает вниз… Крестьянин продолжает тыкаться лбом. На его заплывшем лице витает счастливая, полусонная улыбка. От долгой улыбки рот у него скашивается набок, при этом он подергивает бровью и ноздрей, словно говорит: «Пойдем, пойдем, брательник! Пойдем со мной!» Но столб не двигается с места, только лампа раскачивается в фонаре… Вдруг пьяный кривится и истошно вопит: