Шкловцы — страница 38 из 46

[180] из-за почерневшей деревянной решетки выглядывали кончики носов, лбы, любопытствующие глаза и локоны париков, косынки и платки, девичьи косы и женские подбородки.

Прежде всего Файвка взглянул, сидит ли Лейба-горбун на своем обычном месте рядом с голландкой. Да! Лейба-горбун здесь. Он медленно качает головой и поджаривает горб на горячих гладких изразцах. Горбун только наполовину снял овчинный, с высоким воротом тулуп и сидит на нем. Боится, как бы у него не украли это овчинное сокровище. Сидит он себе в своей коричневой капоте из чертовой кожи на приспущенном тулупе, словно кривой орешек в плюске, прислушивается, прикладывает ладонь к уху и прищуривает один глаз, потому что Пискун, могилевский магид, уже начал проповедь. Это значит, реб Лейба ни о чем не подозревает. Не знает о том, что ему тут приготовили…

Файвка с трудом протиснулся еще немного, чтобы видеть одновременно и магида, и горбуна. И вот он видит: наверху, перед орн-койдешом, за красным штендером, в талесе и ермолке, стоит и гнусавит Шолем-Меир Пискун. По обеим сторонам от орн-койдеша его стерегут старосты «Сеймейх нейфлим»: Ичейже, единственный сын дяди Зямы, и Хоне, сын даяна. Оба глаз не сводят с магида, чтобы тот сдержал слово и «начистил морду» кому следует…

Удивляется Файвка: как же это «проповедник справедливости» Шолем-Меир Пискун дотянется с орн-койдеша до печки, которая у самой двери, чтобы «начистить морду» процентщику Лейбе-горбуну? Далековато будет! Или, может быть, ему посреди проповеди придется пройти сквозь толпу, чтобы с горстью песка залезть на горбуна и начистить ему морду?.. Наверняка что-то в этом роде. Так или иначе, до Лейбы доберутся…

Однако пока что до «чистки морды» еще очень далеко. Пока что магид Пискун увяз в стихах, которые, по его словам, куле мукше[181]. Он берет обычный стих из Притчей, который ребе в хедере объяснял им так просто и понятно (например, такое легкое место, как лех-эл-немое оцл[182] — ступай к моли, ты, лентяй!), и ломает его, и крошит его, а потом встает над обломками и гугнит, и утверждает, что стих этот куле мукше… То есть что каждое слово непонятно. Здесь полно трудностей… Лежит этот стих искалеченный, разодранный, и из прорех его сыплются толкования и премудрости Шолема-Меира Пискуна, Могилевского магида, «привратника обличения».

Так и не сжалившись над распоротым стихом и не заштуковав его, Шолем-Меир бросается к Мидрашу[183], от Мидраша — к Геморе, а от Геморы возвращается к царю Соломону[184]. Мидраш у магида «утверждает», Гемора «настаивает», а царь Соломон «заключает»… Вот, к примеру, Гемора «утверждает» у Шолема-Меира Пискуна, что беад шолеш авейрес[185], за три прегрешения женщины умирают во время родов: за то, что не отделяют халу, за то, что не благословляют свечи, и за то, что не воздерживаются во время нечистоты[186]. Магид гугнит, он то тянет, то обрубает суровые слова, говорит то звонко, то нараспев, медленно и устрашающе, точно набат, который разносит дурные вести. Ой, бам-бом и бим-бом… При этом он смотрит наверх, на женскую галерею, где стоят женщины, отгороженные почерневшей деревянной решеткой, точь-в-точь — козы в загоне. Звенящие, протяжные «н» в речи гугнивого магида придают его голосу еще больше сходства с набатом:

— За три-н пре-н-гре-н-шения… уми-н-рают женщины…

Услышав эти погребальные звуки, ни о ком не будь сказано, старухи льют слезы ручьем, а у бледных как мел молодух расширяются глаза. То тут, то там вырывается приглушенный женский вздох или возглас ужаса. Видит гугнивый Шолем-Меир, что слабый пол уже совсем расстроился — хватит его мучить, и обращает свой приплюснутый нос к мужской аудитории, при этом его выпученные глаза начинают моргать и посверкивать, как у козла, который через забор цапнул капусты в чужом огороде:

— Мидраш, однако, утверждает и говорит так…

Он перчит толкованиями, заправляет лучком комментариев, солит все глубокими мыслями, вынесенными из Могилева и старых завалявшихся номеров «Хацфиры». И так долго, так щедро, что в итоге впадает в гаграфию.

Уже само слово гаграфия поражает слух собравшихся. Но прежде чем они успевают перевести дух от такой учености, Шолем-Меир Пискун делает потрясающее открытие: Оорец агуле кибейце. Земля, то есть, круглая, как яйцо. Именно так и не иначе! Ничего круглее яйца, он, конечно, не мог найти. Это бы еще ладно. Но то, что он выговаривает в свой приплюснутый нос с раздутыми пузырем ноздрями, сплошь пронизано «н»:

— Оо-н-рец а-н-гуле ки-н-бейце… Зе-н-мля кру-н-гла ка-н-к яй-н-цо…

Файвка замечает, что все собравшиеся захвачены этой высокой наукой. Нетерпение проявляют только двое: Хоне, сын даяна, и Ичейже, сын дяди Зямы. Оба стоят как на углях. Ичейже даже делает магиду знаки, сперва бровями, потом пальцем. Файвке ясно, что так Ичейже напоминает магиду об их договоренности… Напоминает о дорогих папиросах и хорошем обеде…

Однако Шолем-Меир Пискун, этот проповедник справедливости, обличающий во вратах, уже перешел к обращению «гуморов» в человеческом теле и забыл обо всем на свете и об Ичейженом обеде в том числе. Гуморы, говорит Шолем-Меир, крутятся в человеке, как колесики в часах. Точь-в-точь. Заводит человек часы, говорит Пискун, и часы идут. Кончается завод — часы останавливаются. Часы, говорит Шолем-Меир, нуждаются в заводе, а человек — в куске хлеба… Поэтому он надеется, что святая община Шклова не забудет сегодня завести часы… Не забудет, что ему, Шолем-Меиру Пискуну, тоже нужен кусок… И надеется, что «ка-н-ждый что-ни-н-будь поло-н-жит на блю-н-до для по-н-жер-н-тво-н-ваний».

2

Но тут у старост «Сеймейх нейфлим» лопнуло терпение. И Ичейже, и Хоне, сын даяна, протиснулись к орн-койдешу и стали строить магиду угрожающие рожи. Хоне, сын даяна, не мог сдержаться и начал покашливать. А когда магид Пискун посмотрел на Хоне, тот отчетливо показал ему пальцем в сторону печки… Тут только Шолем-Меир сообразил, что забрался слишком далеко, и начал загибать проповедь в другую сторону и нападать на людей, тех людей… тех, которые… То есть он ведь уже напоминал шкловской общине о блюде для пожертвований и о куске хлеба… Разве ж он, Шолем-Меир Пискун не знает, что шкловцы славятся своей благотворительностью и гостеприимством, что они жертвуют людям ученым, отдают последний двугривенный магиду… Но что из того? Есть среди них и такие, которые целыми днями сидят, учат Тору и молятся, а когда дело доходит до того, чтобы записаться в братство «Сеймейх нейфлим», в братство, которое всецело посвятило себя беднякам и обедневшим, или когда дело доходит до того, чтобы пожертвовать магиду, который должен выдать замуж свою дочь…

Файвка навострил уши, он обернулся и привстал на цыпочки, чтобы видеть, что будет делать Лейба-горбун. Ясное дело: сейчас ему «начистят морду».

Лейба-горбун сидит себе у печки и слегка кивает головой. Трясет серебряной серьгой-амулетом, трется горбом о горячие изразцы. Делает вид, что речь не о нем…

Только вдруг голос Шолема-Меира Пискуна раздается с такой гугнивой силой, будто в медную трубу протрубили. С высоты орн-койдеша он указывает пальцем в сторону печки и трубит в нос на весь бесмедреш:

— Где в То-н-ре, го-н-спода, есть ука-н-зание на та-н-ких лю-н-дей? Вот — а-гомл[187], вот — верблюд, вот — горб, вот — кривая спина! Ки маеле гере ху…[188] Он сидит и жует жвачку целый день, двигает губами, и молится, и учит… Но! У-мафрис эйнену фарсе…[189] Лапки-то у него сомкнуты…

— То-н-ме ху ло-н-хем![190] — закончил трубить реб Шолем-Меир Пискун. — Та-н-кой че-н-ловек да бу-н-дет нечи-н-ст для ва-н-с!..

И тут произошло то самое, чего Файвка и старосты «Сеймейх нейфлим» с замиранием сердца ждали весь вечер.

Брови Лейбы-горбуна полезли под ватную шапку, он отдернул руки от горячей печки и встал так резко, будто его укололи раскаленной иголкой. Те, кто сидел с ним на одной лавке, отскочили от него, как от оборотня, который на их глазах превратился в… получеловека-полуверблюда. Лейба-горбун побледнел, сел обратно и снова встал. Рядом начали, потупив глаза, смеяться в бороду. Но чем дальше от Лейбы — вокруг бимы и около орн-койдеша, — тем смех становился громче и язвительнее. Вытянутые пальцы, словно копья, указывали на него со всех сторон. Из женской галереи, сквозь почерневшую решетку, тоже высовывались белые пальчики, похожие на кривые свечки: «Вон там он!..» А магид Пискун, воодушевленный всеобщей поддержкой, повторил свое толкование:

— То-н-ме ху ло-н-хем!.. Та-н-кой че-н-ловек да бу-н-дет не-н-чист для ва-н-с!..

Теперь Файвка воочию узрел, что значит «начистить морду». Он увидел, что эта «чистка» гораздо серьезнее чистки самовара мелким песком. Лицо Лейбы-горбуна начало менять цвета: от красного до желтого, от белого до зеленого. Реб Лейба с трудом натянул трясущимися руками приспущенный овчинный тулуп, поднял высокий лохматый воротник и, как пьяный, двинулся к двери. Люди, посмеиваясь в бороду, расступались перед ним. Образовали две хихикающие стены и пропустили горбуна к выходу. Так реб Лейба выбрался наружу и растворился в темноте, не помолившись майрев. За ним выбежало только несколько бесстыжих озорных мальчишек.

В Старом бесмедреше между тем поднялся шум. Люди постарше начали ворчать, дескать, унизили человека с седой бородой. Некоторые насмешники пристыженно переглядывались. Однако молодежь, особенно старосты «Сеймейх нейфлим» и все те, кто держал их сторону, продолжали наперекор старикам смеяться над побегом Лейбы-горбуна. Женская галерея квохтала, как клетка, полная кур. Магид Пискун увидел, что его больше не слушают, и