– Что так долго! – спросила мама, открыв дверь. – Зазанималась?
«Бедная мамочка…» – подумала я, почему-то очень жалея ее. Мы пообедали без папы, который в тот день задержался на работе, и я стала молча собирать со стола.
Видя, что я иду мыть посуду, мама, как всегда, на всякий случай сказала: «Вымой посуду…» – и я совсем не разозлилась. По-видимому, на мытье посуды у меня ушла львиная доля энергии, потому что я вдруг почувствовала, что больше не могу.
Я зашла в комнату, где мама проверяла ученические контрольные, и как-то очень опущенно, вяло, на выдохе сказала:
– Мам, я воровка…
– Чего-чего? – спросила мама, подняв от тетрадей голову и засмеявшись.
«Бедная мамочка!» – опять подумала я и повторила:
– Я украла губную помаду. Вот, – и положила на стол записку.
По мере того как мама читала записку, лицо ее все больше вытягивалось, и мне становилось все жальче и жальче ее, а заодно и себя тоже.
– Три шт. губной пом., возместить три руб., воспитанием реб., – как-то странно сказала мама. – Чудесно… Потом в комнате наступила очень тихая тишина, и мне стало так плохо, что я не могла на маму смотреть.
– Отцу будем говорить? – спросила мама. С таким же успехом можно было спросить у преступника, сажать его на электрический стул или, может быть, не надо… С отцом были шутки плохи. Отец и уши мог надрать, чего доброго. Но я пожала плечами и ничего не сказала.
– Слушай, а зачем тебе эта ерунда была нужна? – недоуменно спросила мама.
– Не знаю… – сдавленно прошептала я и заплакала. Теперь я и в самом деле не знала, зачем мне нужны были те штучки.
– Ну да, – растерянно сказала мама, – понимаю. Я ведь не крашу губы, тебе это было в диковинку…
Беседы о вреде воровства у нас так и не получилось. Кажется, мама все-таки рассказала отцу эту историю, уже не помню, не это главное.
Главным было то, что много лет подряд после этого случая, даже в юности, я продолжала носить в себе страшную тайну своей порочности. И когда при мне кто-нибудь рассказывал, что где-то кого-то обокрали и унесли ценностей на три тысячи, я каждый раз внутренне вздрагивала и думала: «А ведь я тоже… такая…» И боялась, когда меня оставляли одну в чужой квартире хотя бы на минуту. Я боялась, что во мне проснется таинственная графская болезнь.
Такой страшной силы заряд презрения к себе сообщила мне мягкая ленивая женщина, превосходно игравшая изящную пьесу Бетховена «Элизе».
Само собой разумеется, что после этого случая я перестала брать уроки музыки в маленьком доме за зеленой калиткой. Впрочем, для жертвоприношений музыкальному идолу у нас в семье мамой было придумано кое-что иное. Но это уже совсем, совсем другая история.
«Все тот же сон!..»
Моя никчемность стала очевидной годам уже к тринадцати. С точными науками к тому времени я отношения выяснила, а высокие помыслы и сердечный пыл, круто замешенные на любви к литературе, тщетно пыталась приспособить к какому-нибудь делу. Вообще в отрочестве меня одолевал зуд благородной деятельности.
Например, в восьмом классе я влезла в школьный драмкружок и ухитрилась сыграть роль Григория Отрепьева в трагедии Пушкина «Борис Годунов».
Мы собирались ставить две сцены – «В келье» и «У фонтана». Теперь необходимо представить меня: бледное дитя подросткового периода. Очки в детской оправе, сутулость и бестолковые руки. Вегето-сосудистая дистония и, конечно же, мальчишеская стрижка, я же современная девочка.
Разумеется, я претендовала на роль красавицы Марины Мнишек. Но наша классная руководительница Баба Лиза распределяла роли, руководствуясь соображениями педагогического характера.
– А тебе мы поручаем играть Самозванца, – сказала она.
Баба Лиза преподавала нам литературу. Это была пожилая гипертоничка, тянущая, как запряженный вол, две ставки и общественную нагрузку – школьный драмкружок. Думаю, она мечтала о пенсии, но боялась, что дети повесят на нее гроздь внуков. Из-за страшной занятости Баба Лиза уже лет двадцать не могла выкроить минутку, чтобы взглянуть на себя в зеркало и убедиться, что время, увы, не стоит на месте. Только этим можно было объяснить пунцовый маникюр на ее дутых старческих пальчиках и глубокие вырезы на платьях. Ее пухлая шея перетекала в мощно отлитый бюст, который, в свою очередь, плавно переходил в колени. В углублении выреза, ущемленное бюстом, неизменно выглядывало поросячье ушко носового платка. Но самым примечательным был ее голос. Баба Лиза булькала, как суп в кастрюле на тихом огне.
– Лизветсеменна, а почему мне – Самозванец? – канючила я. – Он отрицательный, он из меня не получится…
Баба Лиза вытянула из выреза платок за поросячье ухо, обстоятельно высморкалась.
– Хватит придуриваться, – посоветовала она доброжелательно и затолкнула платок обратно. – Посмотри в свой дневник: алгебра – два, два, три, физика – три, три, два. Нормальный из тебя Самозванец.
Роль монаха Пимена досталась моему однокласснику, шпане большого полета Сеньке Плоткину. Сколько помнила я Сеньку, чуть ли не с первого класса он, как боевой самолет, всегда был «на вылете». Едва успокаивался один скандал, вызванный Сенькиной проделкой, как тут же вспыхивал другой. На недавнем комсомольском собрании решено было на Плоткина влиять, и при распределении ролей сочли, что лучше Пушкина вряд ли кто сможет повлиять на Сеньку.
– Плоткин, ты у нас будешь Пименом, – деловито сообщила Сеньке Баба Лиза. – Или пеняй на себя.
Тот задохнулся от возмущения.
– Я ж спортивный сектор! – завопил он. – Все на одного валить, да?!
– Плоткин, ты свои обстоятельства знаешь, – невозмутимо напомнила Баба Лиза. – Ты на вылете.
Словом, Сенька был приперт к стене. Ему, как и мне, ничего не оставалось делать, как сунуть голову в хомут постылой роли. С той только разницей, что во мне все-таки бушевала любовь к литературе, а в Сеньке – совсем иные силы.
…На первой читке, взглянув в столбцы убористых строк, Сенька обезумел от горя.
– На фиг!! – орал он дурным голосом. – Я такого за сто лет не выучу! Здесь все слова непонятные!
– А про детскую комнату милиции тебе все понятно, Плоткин? – холодно осведомилась Баба Лиза. – Или забыл, что ты на вылете?
Итак, в гулком актовом зале, под стенгазетой «Заботливая женская рука», оставшейся висеть еще с восьмимартовского праздника, мы начали репетиции. Сенька был демонстративно безразличен и туп.
Он делал бычий взгляд, прежде чем прочесть реплику, отваливал нижнюю челюсть, и без того, надо сказать, тупую и тяжелую, мычал и намеренно путал текст.
– Э… э… э… и пыль веков… мм… мм… от хари отряхнув…
– «От хартий», Плоткин, «от хартий»! – булькала Баба Лиза. – Читай внимательно: «И пыль веков от хартий отряхнув».
Мне тоже не нравилась моя роль, я не знала, как подступиться к Григорию Самозванцу. Вот с Мариной Мнишек все было ясно, тем более что дня два я репетировала Марину дома, перед зеркалом: высокомерно изгибала бровь, вздергивала подбородок и прикрывала лицо веером – признак коварства… А Самозванец? Ну как прикажете играть человека, если «ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая»?!!
Но, в отличие от Сеньки, и – повторюсь – из любви к литературе, текст я проговаривала четко, с некоторой затаенной злобностью, чтобы дать намек на далеко идущие планы Григория.
Так мы репетировали в пустом актовом зале – запинающийся туповатый Пимен и злобный Самозванец. Мною Баба Лиза была очень довольна, когда же вступал Сенька – морщилась, вытягивала из выреза платок и прочищала нос.
Наконец, Сенька дополз до заключительных слов Пимена: «Подай костыль, Григорий…»
Он заржал и, подняв голову, заинтересованно спросил:
– А где костыль-то?
– Какой костыль? – Баба Лиза вздремнула, возглас Сеньки ее пробудил.
– Ну вот написано: «Подай костыль, Григорий», – значит, она мне должна костыль подать, и я похромаю отсюда.
– Обойдешься без костыля.
– Почему? – неожиданно возмутился Сенька. – Если Пушкин про костыль написал…
– Ну швабру возьмешь, – примирительно посоветовала я Сеньке.
– Еще чего – швабру! А они, в зале, что – дурные? Швабру от костыля не отличат?
Сенька очень воодушевился. На переменках подбегал ко мне и повторял на разные лады: «Подай костыль, Григорий!» – то грозно, то устало-дружелюбно, то слезно-умоляюще… За весь день он так осточертел мне с этим костылем, что, когда на алгебре больно ткнул ручкой мне между лопаток, прошипев восторженно: «Подай костыль, Григорий», – я взвыла и, крикнув: «На!», стукнула Сеньку портфелем по башке.
На другой день, подходя к школе, я увидела Плоткина. Он стоял перед входными дверьми, навалясь на костыль и подогнув ногу, а увидев меня, сорвал с головы кепку и протянул ее с радостным воплем: «Подай, Григорий!!!»
– У дедки выпросил! – счастливо сообщил он. – Дед у меня пять лет назад ногу ломал, целых два месяца, как кузнечик, на костыле скакал. А я вчера в сарай полез, гляжу – лежит костылик, родимый! Еле у дедки выпросил его!
Репетировал Сенька в этот день совсем по-другому. Правда, на протяжении всей сцены он несколько томился в ожидании заветной реплики, но зато уж ее выдал как следует – кряхтя, с хрипотцой, со вздохом. В нужный момент я подала Сеньке костыль, и он пошел прочь, тяжело наваливаясь на него всем телом.
После репетиции мы побежали относить костыль на третий этаж, в учительскую, где велела хранить его Баба Лиза. Сенька упорно скакал на одной ноге, опираясь на костыль, охая и заваливаясь набок. При этом он чуть не сбил с ног Захара Львовича, нашего завуча.
– Плоткин, что за вид? – устало спросил завуч.
– Захар Львович, я репетирую! – радостно выпалил Сенька. – Я монах! Еще одно, последнее сказанье!
– Плоткин, предупреждаю: еще одно, последнее сказанье, и летопись окончена твоя, – сказал на это Захар Львович. – Ты и так давно на вылете.
…Текст Сенька учил тяжело, медленно, многих слов не понимал. Зато когда, наконец, выучил наизусть роль Пимена, стали происходить с Сенькой странные вещи.