Школа беглости пальцев — страница 28 из 59

но Бог судил иное…

И замолчал, вглядываясь в мое лицо, словно проверяя, понял ли Григорий все, что следовало ему понять.

И дальше уже продолжал успокоенно, величаво, так, как начинал сцену. Он подбирался к злополучной строчке с костылем, но я была спокойна – ведь я просигналила Сеньке об опасности, он обязан был выкрутиться. Но, как выяснилось, я недооценила Сенькину способность вживаться в роль. Сейчас он был настолько Пименом и никем больше, что ему просто не было до моих проблем никакого дела. Близилась развязка:

А мне пора, пора уж отдохнуть, —

устало покашливая, продолжал Пимен.

И погасить лампаду… Но звонят

К заутрени… благослови, Господь,

Своих рабов! Подай костыль, Григорий.

Я оцепенела, сердце мое остановилось во второй раз. Вытаращив глаза на Сеньку, я не двигалась.

Подай костыль, Григорий, —

повторил Сенька слегка раздраженно.

И мне ничего не оставалось делать, как идти искать костыль. Я долго болталась по сцене под гробовое молчание зала. Заглядывала под скамейки, дважды залезала под стол… Наконец, я поняла, что Сенька мне на помощь не придет, так как сидит в образе по самую макушку, как гвоздь, вбитый по самую шляпку. Я вылезла из-под стола, отряхнула пыльную рясу и виновато развела руками:

– Увы, Пимен, его здесь нет… —

выдавила я. Вдруг из зала послышался старческий голос:

– Вот те на! Куды ж он девался?

В зале прыснули и насторожились.

– Должно, монахи сперли, —

предположила я извиняющимся тоном. Неожиданный диалог с залом несколько приободрил меня. Сенька же смотрел на меня с ненавистью.

– Тогда я так пойду… —

хрипло и угрожающе обронил он.

– Иди, – разрешила я упавшим голосом.

И Пимен похромал за кулисы. У меня хватило мужества закончить сцену заключительными словами Григория, и я понуро удалилась под треснувшие мне в спину аплодисменты.

Нас дважды вызывали. Мы с Сенькой кланялись, не глядя друг на друга. В третьем ряду слева сидел Сенькин дед и хлопал с обескураженным видом – он так и не понял, зачем внук утащил из сарая костыль. Галстук у него был толстый, серый, в полосочку…

Когда же мы вернулись в уборную, Пимен, не обращая внимания на возмущенно булькающую Бабу Лизу («Плоткин, тебе твои хулиганские штучки даром не…»), схватил книжищу с ятями и молча остервенело опустил мне на голову со всею страстностью монаха-отшельника. Я не защищалась, а Сенька, судя по всему, собрался бить меня справедливо и подробно, тем более что Баба Лиза от ужаса булькнула и умолкла, словно утонула.

Но тут кто-то сзади сказал звучно, с хохотком:

– Н-ну, братья монахи, где ваше смирение?

В дверях комнатки стоял человек – молодой, курчавый, небольшого роста.

– К тому же даму бить некрасиво, даже если она провалила ваш дебют. Ведь, по крайней мере, она четко подавала текст…

Курчавый человек сунул Сеньке крепкую маленькую руку и сказал:

– Александр Сергеевич.

Сенька отвалил челюсть и спросил:

– В каком смысле?

– В том смысле, что это мое имя-отчество. Такая вот неприятность. Я – руководитель молодежного театра-студии на базе университета. Сегодня совершенно случайно оказался на вашем торжестве и совсем не жалею. Сколько вам, молодой человек? Шестнадцать?

– Пятнадцать, – буркнул Сенька, приобретая бурый колер.

– Приходите к нам. Вам нужно заниматься всерьез. Приходите. Каждую среду и субботу в пять вечера. Аудитория тридцать девять. Вахтеру скажете, что я пригласил, он пропустит. Договорились?

– Спасибо, – пробормотал Сенька с совершенно температурным видом.

Курчавый Александр Сергеевич вышел было, но вдруг вернулся.

– Кстати, – сказал он весело. – Это ваша версия с Пименом? Вы действительно считаете его чуть ли не рычагом всей драмы? И сошедшим с ума политиканом?

Сенька совсем оробел, поскольку ничего не понял, и только честно пожал плечами.

– Нет-нет, это интересно, – сказал курчавый. – Это смело. Хотя, думаю, ошибочно… Ну, приходите, поспорим…

С Сенькой мы не разговаривали до конца десятого класса. На выпускном вечере он попробовал растопить лед нашей ссоры идиотским приглашением на танец. Подошел и спросил, криво ухмыляясь:

– Спляшем, Григорий?

А на мне платье было белое, колоколом, совершенно прекрасное, прическа была из отросших волос, и даже губы я тронула маминой помадой. Спляшем, говорит, Григорий?..

Я сказала:

– Хромай отсюда. Костыль!

Вот так…

Наши судьбы, сведенные однажды промозглой ночью под испуганно шелестящей чинарой, разлетелись врозь, каждая в своем направлении. До меня, конечно, долетали обрывки слухов – что Сенька закончил театральный институт, но не актерский, а режиссерский факультет, потом попалась однажды на глаза заметка, в которой ругали спектакль, им поставленный, за бездоказательно новую трактовку какой-то исторической пьесы. Заметка, надо сказать, тоже была достаточно бездоказательна.

Лет через пятнадцать я оказалась в родном городе. Перезвонилась с одноклассниками, узнала новости – кто кем стал, кто с кем разошелся, у кого сколько детей.

– Про Плоткина слышно там, в столице? – спросила одноклассница. – Он же у нас режиссер, знаменитость. Говорят, кошмарно талантливый. Вроде его в Москву приглашали даже, обещали постановку в каком-то театре… Ты встреться с ним, он совсем не зазнался. Телефон дать?

…Я не стала звонить Сеньке. Просто пришла на репетицию в наш старый драмтеатр, где Семен Плоткин числился очередным режиссером. Мы с ним столкнулись в пустом фойе. Он оторопел, удивился, обрадовался, обнял меня.

– Какими судьбами, Григорий?

– Мог бы изречь что-нибудь потеатральней, – заметила я. – Ты ж, говорят, молодой талант.

– Я старый хрен, – возразил Сенька. – Смотри, половины зубов нет. Скоро буду булькать, как Баба Лиза… Знаешь, я ее иногда приглашаю на спектакль. Жалко, старенькая… булькает…

Мы зашли в буфет, взяли по чашечке кофе.

– А ты как, Григорий? – спросил он. – Пишешь, говорят?.. Не читал, прости. Времени не хватает.

– Не беда, – простила я. – Главное, чтоб на Пушкина хватало. Помнишь сцену «В келье»? «Еще одно, последнее сказанье…» Помнишь?

– А как же! Я был тогда очень талантливый и мог перевернуть театр. Я запросто мог сыграть Гамлета.

– Тогда ты про Гамлета ничего не знал, – возразила я. – Ты был шпаной и разгильдяем… Ты всегда был на вылете.

– Я и сейчас на вылете, – усмехнулся он, – у меня напряженные отношения с Главным.

Мы еще поболтали о том о сем, допили свой кофе с каучуковыми булочками из театрального буфета, и Сенька вышел проводить меня до троллейбуса. Он шел, подняв воротник плаща, и, энергично жестикулируя, рассказывал, как задумал поставить «Макбета» – совершенно по-новому, опрокидывая все традиционные взгляды на Шекспира.

– Где ты будешь ставить?

– Пока нигде… – сказал он, поеживаясь от зябкого ветра. – Пока – так… в воображении…

– Ты хоть помнишь, как мы дрожали под дождем всю ночь – решали проблемы жизни, театра?

– Дураки, – усмехнулся Сенька. – Лучше бы целовались.

– Ну, целоваться-то рановато было, – возразила я.

– В пятнадцать лет? Брось. В самый раз, – он помолчал и сказал вдруг: – Ты ни о чем не жалеешь? В смысле выбора… Вот ты да я – черт-те чем заняты – химерой, вымыслом. Иногда по ночам думаю: здоровый мужик – на что жизнь кладу? Нужно ли это кому-нибудь или только нам? А, Григорий? – он смотрел на меня, и в его лице было что-то от того Сеньки, который слонялся под деревом ночью, мучаясь неразрешимыми вопросами.

Подвалил мой шестнадцатый.

Перед тем как я поднялась в троллейбус, Сенька вдруг поцеловал мне на прощание руку.

– Галантным заделался, – грустно усмехнулась я, – все равно помню, как ты дореволюционной книгой меня по башке треснул.

– Я был влюблен в тебя, – сказал он. – Ради тебя я согласился играть Пимена.

Двери сошлись, троллейбус качнулся.

– Что ж ты молчал, костыль несчастный? – воскликнула я, но Сенька меня уже не слышал. Он стоял, улыбаясь вслед троллейбусу – руки в карманах, – шпана неотесанная…

День уборки

Нюра берет недорого – пять рублей за день. Но это, конечно, с хозяйскими харчами и чтоб за обедом обязательно поднесли. В этом пункте Нюра особенно не кочевряжилась, годилось все – и сухое, если белой в доме не водится, и портвейн, и даже домашняя наливка.

А что, домашняя наливка, если ее по правильному рецепту сделать, лучше любого магазинного. Вот, к примеру, какое домашнее делал всегда Владимир Федорович, царствие ему небесное! И смородинную, и рябиновку, и сливянку – и все из своего, все на даче росло. А однажды даже из винограда сделал, из того самого, что их молодая приятельница с юга прислала. Веселый был покойный Владимир Федорович и умер-то совсем не старым – и шестидесяти восьми не было. Жить и жить… После его смерти Галина Николаевна и дачу продала, и машину продала. А зачем ей машина? Одна как перст осталась. Детей-то у них с Владимиром Федоровичем не было, единственная дочка еще в младенчестве умерла.

Одна только радость – это молодая приятельница с юга иногда в Москву приезжала. Сама-то Нюра ее не видела, не приходилось как-то, а вот портретик на стене в кабинете Владимира Федоровича часто рассматривала. Моет там окна или полы натирает и нет-нет да и взглянет на портретик, а то подойдет и смотрит, смотрит… На лицо ее как-то смотреть хотелось. Чистое очень лицо, губы улыбаются, обманывают губы, а глаза вот обмануть никого не могут. И раздор этот улыбающихся губ и тоскливых глаз был на портрете весь как на ладони.