на то, чтобы решить, на каком из двух языков читать, а вторые – на то, какую взять книгу. Ведь даже в небольшой домашней библиотеке, вроде моей, книг больше, чем кажется высокоумному гостю. Короче, успеваешь прочесть только первую фразу. Что, разумеется, лучше, чем ничего. Особенно если вспомнить, какое значение первой фразе придавали классики. Хемингуэй говорил, что от нее зависит судьба остального произведения. Порою он бился над первой фразой целыми сутками. Моя любимая первая фраза у Хемингуэя – та, которой он начинает «Праздник, который всегда с тобой». Съев в этой области основательную собаку, я берусь утверждать, что словосочетание: А потом погода испортилась – одна из лучших первых фраз в литературе столетия. Поражает своим совершенством и первое предложение «Моби Дика»: Зовите меня Исмаил.
Мой принцип: первые аккорды прозы должны звучать как первая строка стихотворения. Вот почему начальную фразу данной лекции я заимствовал из стихотворения Александра Блока, которое начинается так: Есть игра. Осторожно войти… Конец цитаты. Проза поэтов бывает прекрасна именно потому, что они умеют прекрасно начать. Автобиография «Маяковский – сам» начинается так: Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу.
Другой русский стихотворец, Андрей Вознесенский, начинает свое эссе о великом испанском коллеге столь же блестяще: Люблю Лорку.
Все процитированные фразы столь равно хороши, что кажется – они одного пера. Да, в сущности, так и есть. Ибо их мерцающий блеск – это отблеск общей для призванных путеводной звезды – загадочной искры Божьей. Чтобы убедиться в моей правоте, сравните свечение каждой из них с тем, которое мы наблюдаем в первой строке богочеловеческой Библии: В начале сотворил Бог небо и землю.
А я тем временем сравню первую фразу прозаического произведения с нотой, взятой настройщиком на камертоне, с символическим ключом, которым определяют тональность грядущей музыки. Первую фразу можно назвать словесным ключом от крепости формы. Ключом, отвечающим на вопрос: каким образом? Ключом в виде краткого слова: как. Вид этого инструмента ласкает мне взор. Ведь я произошел из той литературной среды, где как стократно важней и лелеемей, нежели что. Возможно, найдутся педанты, которые не примут на веру мои недомолвки и спросят, что такое как и что такое что. Я не готов дать четких определений. Наоборот, в разговоре про что и как мне хотелось бы некоторой размытости. Кстати, размытость как метод мировосприятия и способ его отражения лежит в основе моего любимого направления в искусстве и литературе. Я говорю, разумеется, об импрессионизме. Пожалуй, единственно четкое и определенное, что можно усмотреть в работах импрессионистов, – это протест против четкости и определенности. Это протест против узаконенной узости норм и правил. Это воплощенное в красках и слове бегство из постылой обители что – на феерический карнавал ключевого слова. Это парение юной мятежной души поверх барьеров. Душа импрессиониста уносится все выше и дальше. Нам не терпится воспарить следом, но, к сожалению, нас удерживает якорь логоса. И пусть размыто – но нам предстоит ответить за свои слова. Разговор про что и как – отзвук извечной дискуссии между материалистами и идеалистами. Что первично, спорят эти философы, – материя или дух? Заменив материю понятием что, а дух понятием как, мы получим формулу нашей проблемы. Очевидные поборники последнего в искусстве – Кандинский, Флобер, Рембо, Джойс, Шостакович и другие идеалисты. Сторонники что – это социалистические реалисты и капиталистические примитивисты. Это люди, работающие на злобу дня, выбирающие модные темы. Типичные их представители – Джеймс Митченер и мой сосед Дуглас Тёрман, автор увлекательных романов про ядерную войну. Это люди, составляющие свои сочинения на компьютере и уверенные, что предмет их активности – литература.
В подтверждение своим размытым умозаключениям мне хочется привести цитату из романа первого русского нобелианца Ивана Бунина – «Жизнь Арсеньева». Творчество Бунина, которого я осмеливаюсь считать своим учителем, отвечает на вопрос как. И герой его романа, молодой писатель, хочет посвятить себя именно такому творчеству. Цитирую по памяти. Я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее людном и парном тепле, смотрел на мясистые лица с рыжими бородами, на ржавый и шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два больших чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышкам и ручкам. Наблюдение народного быта? Ничуть не бывало. Наблюдение только этого подноса, только этих мокрых веревочек. Писать! Вот о крышках, галошах, спинах надо писать, а не для того, чтобы бороться против тирании и несправедливости, защищать несчастных и угнетенных. Конец цитаты.
В той среде, откуда я родом, в той школе живы традиции так называемого чистого искусства. Я говорю – так называемого, потому что искусство чисто по определению и грязного искусства быть не может. В той школе писать черновик на машинке или компьютере почитается неслыханным моветоном. Простите, что я так настойчив, но искусство должно быть прекрасным. И проза – да будет изящна и максимальна, подобно поэзии. Простите, но я сомневаюсь, что на компьютере можно писать максимальную прозу. Сиюминутную, полугазетную – да. Я не настолько богат, чтобы покупать дешевые вещи, говорит хороший хозяин. А я, говорит хороший прозаик, не настолько вечен, чтобы писать сиюминутную прозу. И я не буду писать на компьютере романов своих. Достаточно того, что все время приходится читать компьютерные романы. Верней, не все время, а перед сном. И не романы, а первые их предложения.
В первый день я не сочла это забавным. (Нора Эфрон. Ожог сердца.) Джон Джоел сидел высоко на дереве, на том высоком, что во дворе. (Энн Витти. Становление.) Это рассказ о встрече двух одиноких, худых и довольно старых белых мужчин на планете, которая быстро гибнет. (Курт Воннегут. Завтрак чемпионов.) 24 октября 1944 года планета Земля послушно следовала своей орбитой вокруг Солнца, как она делала это прежде на протяжении почти пяти миллионов лет. (Джеймс Митченер. Космос.)
Вялость, серость, необязательность – вот качества, отличающие эти образчики. Если автор не знает, как выстроить первую фразу, ожидать откровений в последующих не приходится. Виноват, но мне, максималисту, необходимы в ней: звук, поиск, всплеск, искус, изыск, посыл. Предъявите мне ваше как – пропуск в истинное, а что – уберите, что – я придумаю сам. Мысля так, я закрываю книгу, глаза и засыпаю сном олимпийского чукчи. Мне снится, что на дворе – последняя четверть двадцатого века. За минувшую сотню лет в балете, в живописи, в скульптуре, в музыке, на театре, в архитектуре имели место невероятные формалистические дерзания, произошло обновление принципов, методов, средств. Все искусство переродилось и соответствует своему времени: все – за исключением словесности. Она не воспринимается более как блестящая светская дама. С ней приключилось печальное. На старости лет она пошла по рукам и вышла на панель Голливуда. Она одряхлела и подурнела и питается манной кашей. За нею не посылают авто, и она по-прежнему ездит на паре гнедых одров, запряженных зарей реализма, до изобретения электричества и потока сознания. И все это происходит в стране, где Горький побывал лишь проездом, где никто никогда не рубил ветвей древу модернизма и алеуты как ни в чем не бывало занимаются своим делом. Пытаясь принять участие в потерпевшей, я решаю дать объявление в газету. Униженной и оскорбленной срочно требуется возвышенное, необщее выраженье лица. Звонить в любое время. Спросить Литературу. Бегу по редакциям. Однако редакции заперты, и на всех дверях – одна и та же табличка: Все ушли в писатели. Пытаюсь проснуться – вотще. Ведь у литературных кошмаров на редкость цепкие когти. В отчаянии порываюсь вспомнить какую-нибудь молитву, но вместо молитвы на ум приходит первая Иоаннова фраза. И без устали повторяю: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. И всякий раз добавляю: Да будет.
О другой встрече
Текст, прочитанный на вечере памяти Александра Гольдштейна 26 октября 2006 года
Наши встречи можно пересчитать по струнам гитары, если не укулеле. Две были делом чистого случая. Первая – в книжном на Алленби. Александр посвятил ей одну из своих городских рапсодий. Мне несколько не с руки выставлять этой вещи оценку: ведь ваш покорный – пусть и далекий сейчас – слуга выведен там не просто главным лицом, но лицом вполне положительным, чуть ли не без изъянов. Но я беру на себя смелость судить об остальных материалах сборника, куда включено то эссе, а заодно и о больших композициях Александра.
Позвольте мне поделиться с вами своим восхищением этими текстами. Я хотел бы определить их как лучшие образцы того, несомненно, особого рода изящной словесности, что, как мне представляется уже много лет, следовало бы называть проэзией. В них явлены редкостные умения. Например, умение сгладить, а то и свести на нет противоречия между что и как. Умение в нужный момент упразднить это самое что и притом сохранить динамическое равновесие письма. Умение обустроить пространство повествования таким образом, чтобы читающий ни на секунду не сомневался, что экзистенс – это именно то, что теперь и тут, на текущей странице.
Сходясь, мы, разумеется, говорили об этих тонкостях, об умениях, навыках, о писательской интуиции. Словом – о мастерстве. Однако же волей-неволей касались и менее хрупких материй. Положим, в тот вечер, когда нас опять свел случай – место действия: кафе близ Кармеля, – речь, в частности, шла об Афуле, откуда я только что возвратился. Хлебнув чего-то изысканного, я пустился эстетствовать и посетовал, что экскурсия в принципе не удалась, ибо тамошний рыцарский замок довольно нелюбопытен, а город достаточно неказист.