Школа жизни великого юмориста — страница 18 из 41

А каково ему было потом приняться снова за канцелярские «шаблоны»? Воображение рисует ему самые захватывающие драматические положения среди дорогой ему Уркайны, а тут изволь-ка по-чиновничьи расшаркиваться: «Вследствие отношения… имею честь… покорнейше прося о последующем почтить уведомлением…». Ай да «честь», нечего сказать! И о чем «покорнейшая» просьба-то? О пустяковине; да еще «почтить»! Господи помилуй! Вот уж подлинно, «слова, слова, слова», как говорит Гамлет.

Зато, возвратясь со службы, с каким наслаждением обратился он снова с своему «приватному» делу! После нестерпимой жажды от департаментской суши как освежала светлая струя собственного вдохновения!

Так с этого-то времени и до тех пор, пока он окончательно не распростился со служебной карьерой, жизнь его раздвоилась: первая половина дня отдавалась волей-неволей черствой прозе действительной жизни; вторая же половина была в полном его распоряжении, и сколько тут пережил он горьких и сладких минут в самосозданном, сокровенном мире свободного творчества!

Незадолго до Рождества, в воскресный день, Гоголь, дочитывая про себя краткую молитву, звонил у двери, на которой была прибита металлическая дощечка с надписью: «Редакция журнала „Отечественные Записки“», под дощечкой — визитная карточка Павла Петровича Свиньина, а под карточкой — письменное объяснение, что «редактора можно видеть по воскресным дням, от двух до четырех часов». Открывший двери казачок, увидев в руках Гоголя бумажный сверток, не спросил даже, кто он и кого ему нужно, а просто предложил ему пройти в гостиную.

— А что же, господин редактор занят?

— Заняты-с: у них сотрудник.

«Сотрудник»! Да, этакий титул куда почетнее звания не только канцелярского, но и столоначальника. Столоначальников-то в Петербурге — что тумб на улице, именно тумб! А сотрудников журнальных — один-другой и обчелся. Попадешь ли только в число их?

Гоголь со вздохом присел около двери; но ему не сиделось, и он подошел к столу, на котором было разложено несколько номеров «Отечественных Записок». Журнал этот случалось ему, конечно, видеть и прежде, но теперь он отнесся к его внешнему виду совсем иначе — с точки зрения будущего «сотрудника». М-да, с виду-то куда неказист: формат мизерный — в двенадцатую долю, бумага серая, шрифт избитый… Зато эпиграф на обложке самый возвышенный:

Любить Отечество велят: природа, Бог;

А знать его — вот честь, достоинство и долг!

Рифма, правда, с изъянцем, но не всякое же лыко в строку. И соловей на вид не наряднее воробья, а как, поди, заливается!

Б-р-р-р! Какой холод! Даже дрожь пробирает. Верно, не топили сегодня? Нет, печка теплая. А вот на стене и термометр. Посмотрим, сколько градусов? Четырнадцать! Температура более или менее нормальная. Но кровь точно застыла в жилах, руки как ледяшки. Непременно надо будет обзавестись теплыми перчатками, а то подашь этому редактору мерзлую руку — он, как от лягушки, свою отдернет, и станешь ты ему сразу противен. Как часто ведь этакое первое впечатление решает судьбу человека!

Чу! Рядом в комнате задвигали стульями, заговорили громче: один голос как труба, — очевидно, редакторский, другой как дудка — сотрудника. Какую бы позу принять? Не так, чтобы слишком независимую, но и не так, чтобы чересчур забитую. Главное — вооружиться рыцарским бесстрашием: смелость города берет!

Дверь стукнула, и на пороге показался, спиною к Гоголю, жиденький человек с лысинкой и в потертом сюртучке. Как комнатная собачка, на задних лапках выпрашивающая себе кусочек сахару, он пятился от напиравшего на него средней комплекции господина в бухарском шелковом халате и с чубуком в руке и продолжал жалобным фальцетом начатую еще за дверью просьбу:

— Но завтрашний день, клянусь вам, статейка будет вам представлена…

— Тогда и сведем счеты, — решительно и басом перебил сотрудника выпроваживающий его редактор.

— Но даю вам голову на отсечение…

— А на что она мне, скажите, когда будет отсечена? А на плечах она пригодится, надеюсь, еще и вам, и мне. Нижайший поклон супруге!

Затем он обернулся к выступившему вперед Гоголю и чубуком, как жезлом, пригласил его за собою в кабинет:

— Прошу.

Опасение Гоголя, что мерзлая рука его может дать неблагоприятный оборот его судьбе, было излишне: Свиньин вовсе не подал ему руки, а опустившись в широкое резное кресло перед большим письменным столом, кивнул ему на простой соломенный стул рядом.

— Что скажете?

«Рыцарское бесстрашие» готово было опять покинуть Гоголя: несмотря на свой домашний костюм — халат, Свиньин был в галстуке и накрахмаленном жабо; хохол над высоким лбом, а также узенькие полоски бакенбард около ушей и виски были тщательно причесаны; свежевыбритое лицо лоснилось как атлас; слышался от них даже как будто запах розового масла; а этот острый, пронизывающий до глубины души взгляд из-под нависших бровей, — ну, сам великий инквизитор, или, по меньшей мере, квартальный надзиратель. Но и с квартальным связаться тоже — мое почтение!

— У меня небольшая вещица, — отвечал Гоголь возможно развязней, но сам не узнал своего голоса; а когда стал теперь торопливо снимать веревочку со своего свертка, то оледенелые пальцы никак не могли справиться с этим несложным делом.

— Да вы не трудитесь, — остановил его Свиньин, кладя ему на рукав руку. — Скажите прежде всего: это у вас не поэма?

— Нет, повестушка, быль…

— В прозе?

— В прозе.

— Слава Богу! Но не первый ли опыт?

— Первый в прозе — да-с.

— Та-ак. Посмотрим, чем порадуете.

Взяв из рук Гоголя сверток, редактор обрезал веревку лежавшими на столе полуаршинными ножницами и развернул рукопись.

— «Вечер накануне Ивана Купала. Быль, рассказанная дьячком *** церкви», — прочел он заглавие и окинул затем сидевшего перед ним автора снисходительно-ироническим взглядом. — А вы сами, верно, из духовных? Может быть, даже дьячок?

— Ах нет, я — дворянин и состою на коронной службе.

— На коронной? Вот это похвально, заработок все-таки верный, обеспеченный и дает возможность заниматься литературой con amore[20]. Но как это вам в голову забрело вести рассказ от имени какого-то дьячка?

— А так, для большей натуральности. Я — уроженец Полтавской губернии, хорошо знаю тамошние обычаи, старинные поверья малороссов, и так как из малороссийского быта в русской литературе почти ничего еще не имеется…

— То вы и обогатили ее теперь этаким простонародным малороссийским блюдцем? Что ж, иной раз и борщ, голубцы, вареники покушаешь не без удовольствия, буде хорошо приготовлены. Конечно, это не майонез, не ананасное желе! Вот кабы вы побывали в чужих краях…

— Да я был уже в Любеке, в Гамбурге…

— То есть в прихожей Европы? Это что! Я вот целые годы провел в Испании, в Америке, беседовал с королями, с президентами республик… Какой разгул молодой фантазии! И что же? Я сумел благоразумно сдержать себя; писал, но не поэмы, не повестушки, а «Взгляд на республику Соединенных Американских Областей», «Опыт живописного путешествия по Северной Америке», «Воспоминания на флоте»…

«Потому что на поэму, на повестушку у тебя пороху не хватило», — подумал Гоголь, но на словах выразил одно почтительное изумление:

— Представьте! Это просто непостижимо! Как это вы, право, воздержались? Но истинное призвание свое вы все-таки нашли только по возвращении в отечество, принявшись за издание «Отечественных Записок».

— В известном отношении — да, — согласился издатель-редактор, с задумчивою важностью покачивая головой. — Но главная цель моей жизни иная — капитальный труд…

— Смею спросить: какой?

— Полная история Великого Петра.

— Скажите пожалуйста! Этим вы заслужите глубочайшую благодарность потомства!

— Надеюсь.

Раздавшийся в передней робкий звонок прервал дальнейший их разговор.

— Очень рад был познакомиться, — сказал Свиньин, приподнимаясь с кресла и милостиво подавая Гоголю два пальца. — Оставьте рукопись и наведайтесь этак через месяц.

Спросить, нельзя ли зайти пораньше, — у Гоголя не достало духа: на письменном столе редактора громоздилась целая кипа рукописей, ожидавших еще, по-видимому, просмотра. В дверях передней он столкнулся нос к носу с каким-то другим молодым человеком. Оба стали извиняться.

— Как! Это вы? — приветствовал посетителя недовольный бас редактора. — Опять с вашей поэмой?

— Да-с, но я ее совершенно заново переделал… — залепетал молодой человек.

— Избавьте! Избавьте! Сказано ведь вам раз навсегда, что поэм я не принимаю.

— Но я прошу только беспристрастия, справедливости…

— Несправедлив ты с автором — он в претензии; справедлив — тоже в претензии. Нет уж, прошу вас, избавьте!

«Хорошо, однако, что у меня не поэма, — говорил себе Гоголь, спускаясь с лестницы. — Но не угодно ли оставаться в неизвестности целый месяц, даже пять недель: принимает он ведь только по воскресеньям; а в декабре 31 день: стало быть, явиться можно не раньше пятого воскресенья; а сунешься раньше, так замахает и на тебя руками: „Избавьте, избавьте!“

На пятое воскресенье, еще за полчаса до приемного часа, Гоголь поднимался по той же лестнице, но с каждою ступенью шаг его замедлялся; сердце все более сжималось, точно он всходил на эшафот. И в самом деле ведь, какой интерес для образованного читателя в досужих россказнях какого-то сельского дьячка? Неси, значит, голову безропотно на плаху и принимай удар…

— Прием еще не начался, — объявил казачок, удивленный такому раннему посетителю.

— Ничего, я обожду.

Сердце в подсудимом совсем остановилось. Будь что будет!

Вдруг на пороге своего святилища появился сам судья и палач. Но палач ли? Грозные черты его светлы, на губах играет благосклонная улыбка, и навстречу гостю протягиваются уже не два перста, а вся длань.

— Аккуратны, как немец.

Сердце в груди у Гоголя разом встрепенулось и ёкнуло.