Данилевский, повесивший между тем на вешалку свою тяжелую енотовую шубу, стал объяснять барыне, что на последней станции в Пулкове они прочли ее объявление о сдаваемых комнатах.
— О, да, да! Две как раз еще не заняты, — засуетилась она и провела молодых людей из прихожей сперва в одну пустую комнату, потом в другую.
— А мебель-то где же?
— Мебель? — словно удивилась она и принялась излагать чрезвычайно убедительно, что в Петербурге-де солидные молодые люди («solide junge Herren») всегда обзаводятся собственною мебелью…
— Но при нас еще и человек…
Для «человека» Амалия Карловна готова была поставить в коридоре железную кровать, и все за те же сто рублей в месяц[2].
— Сто рублей! — ужаснулся Данилевский. — Может быть, с едою?
Оказалось, что без еды, но жильцам предоставлялось право без особой надбавки варить себе кушанье на хозяйской кухне.
— Но это и все! — решительно заключила Амалия Карловна, взмахнув по воздуху своим шандалом, как фельдмаршальским жезлом.
— Неужели ничего не спустите?
— Ни копейки!
— Придется, кажется, покориться, — шепотом заметил приятелю Данилевский.
— Молчи! — тихо буркнул тот и как-то особенно добродушно и приветливо заглянул снизу в строгое лицо квартирной хозяйки. — А знаете ли, почтеннейшая Амалия Карловна, чем более я этак всматриваюсь в ваши черты, тем более они мне кажутся знакомыми и даже родственными. Посмотри-ка, Александр, ведь ни дать ни взять тетушка Пульхерия Трофимовна?
— И то правда, — согласился Данилевский, с трудом подавляя усмешку: хотя у Амалии Карловны, благодаря легкому пушку над верхнею губою, и можно было при желании найти отдаленное сходство с некоей Пульхерией Трофимовной, пожилой барыней-помещицей, которую они оба встречали когда-то в деревне, но Пульхерия Трофимовна ни в какой степени родства не приходилась тетушкою ни Гоголю, ни Данилевскому, и особенной привлекательности в ней до тех пор никто еще не находил.
— Только Амалия Карловна, понятное дело, куда красивее, да и лет на двадцать моложе, — продолжал Гоголь. — Простите за нескромный вопрос: ведь вам не более тридцати?
Улыбка удовольствия раздвинула сжатые губы Амалии Карловны.
— Ну да! У меня уже сын — такой же большой, как вы.
— Вы шутите? Это просто невероятно, непостижимо! Но сын у вас, верно, не свой, а мужнин?
— Нет, свой.
— Удивительно! Ganz wunderbar! Так как же нам быть-то, meine liebe Madam? Сто рублей нам, право, не по карману. Сердце у вас, я знаю, предобренькое. Лицо ваше не станет обманывать! Уступите, ну, ради сына?
Просил молодой человек так умильно, глядел на нее такими маслянистыми глазами (благодаря отчасти и насморку)… Амалия Карловна минутку, видимо, колебалась, однако выдержала характер.
— Извините, господа, но комнаты у меня никогда не ходили дешевле.
Гоголь тяжело вздохнул и с чувством начал сморкаться.
— И изволь-ка теперь, простуженный, искать себе по городу другого пристанища! Ну, что же делать?! Was thun?! Но на прощанье, мадам, вы не откажете мне в последней милости — в сале от вашей свечки для моего несчастного носа?
В последней милости мадам не отказала. Гоголь был, казалось, искренне тронут.
— И жилось бы нам у вас, как у Христа за пазухой… Ну, да не задалось! Прощенья просим, Hebe, gute Madam, за беспокойство. Идем, Александр.
— Warten Sie! — остановила их в дверях хозяйка. — Двадцать рублей я, так и быть, сбавлю.
— Что я говорил? Сердце у вас все-таки ангельское! Я уверен, что еще десяточек спустите.
— О нет! Восемьдесят рублей в месяц — дешевле никак нельзя. И только потому, что хорошие, вижу, господа…
Друзья украдкой переглянулись. «Больше не сбавит», — прочли они в глазах друг друга.
— Но тюфяки-то на одну ночь у вас найдутся?
— Может быть, и охапка дров и самовар! — добавил Данилевский. — Комнаты эти как будто не топлены, даже пар изо рта идет.
Нашлись и тюфяки, и дрова, и самовар. Тем не менее, или, может быть, вследствие именно внезапного перехода от холода к теплу за горячим стаканом чая насморк у Гоголя так усилился, что Яким должен был достать из чемодана пачку свежих платков.
Хлопотавшая около самовара Амалия Карловна с возрастающим участием поглядывала на нового жильца.
— У меня есть от насморка одно симпатическое средство, — сказала она. — Надо взять бумажку, написать: «Я дарю вам мой насморк» и бросить на улице.
— А кто поднимет, тот и будет с подарком? Пресимпатичное средство! Сейчас испробуем. Карандаш и бумажка у меня найдутся, нет только конверта…
— А конверт я вам дам от себя, — подхватила хозяйка.
— Ну, как есть тетушка! Что я говорил, Александр? Хорошо тому жить, кому тетушка ворожит.
Глава втораяПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВИЧКОВ В ШКОЛЕ ЖИЗНИ
Симпатическое средство почтенной Амалии Карловны на этот раз, однако, не оказало своего целебного действия. Когда Гоголь на следующее утро протер глаза, то многократно расчихался: насморк его был еще в полном расцвете; когда же он взглянул на себя в дорожное складное зеркальце, то даже плюнул:
— Тьфу! И глядеть непристойно.
Тут оказалось, что Данилевский не только уже встал и напился чаю, но и из дому отлучился — закупить в Апраксином рынке мебель и постельные принадлежности.
— А оттуда ведь, злодей, бьюсь об заклад, завернет еще на Невский! Господи, Господи! А я сиднем сиди, — убивался Гоголь. — Смотри-ка, Яким: никак снег идет?
— Идет, — подтвердил Яким, — еще с вечера пошел, как я письмо с насморком относил.
— Так, верно, потеплело! Подай-ка мне новый фрак.
— Да куды вы, паночку? Ще пуще занедужаете.
— Не могу я сидеть в четырех стенах и киснуть, когда знаю, что здесь же, в Петербурге, живет мой лучший друг — Высоцкий, с которым я не виделся целую вечность — два года слишком.
— Так я бы съездил за ним…
— Нет, нет, я хочу застать его врасплох; да, кроме того, мне надо еще к одному важному господину с поклоном.
Напрасно отговарили его и Яким и хозяйка, которая, по-видимому, все еще не теряла надежды, что ее хваленое средство в конце концов оправдает свою славу.
— Не надейтесь, мадам, я уж такой неудачник, — сказал Гоголь, — письмо, верно, снегом замело, и никто его не поднял. А вот кабы у вас нашлась пудра, чтобы мало-мальски облагообразить мое нюхало…
Пудры косметической у мадам не нашлось, но назначение ее с успехом исполнила домашняя пудра — картофельная мука, небольшой запасец которой заботливая немка завернула еще ему в бумажку на дорогу.
И сидит он опять в санях и едет к Высоцкому. Извозчик попался ему из жалких «ванек»; малорослая деревенская лошаденка, лохматая и пегая, смахивавшая более на корову, чем на коня, плелась мелкою рысцой.
«Колесница триумфатора! — иронизировал седок над самим собою. — Спасибо, хоть не так уж холодно»…
В самом деле, как это нередко бывает в нашей приморской столице, жестокий мороз сменился разом чуть не оттепелью. Тем не менее Гоголь, не отделавшись еще от вчерашней простуды, ежился в своем стареньком плаще и накрылся на всякий случай еще широким воротником, как капюшоном, чтобы охранить свое «нюхало» от крутившихся кругом снежных хлопьев. Путь впереди лежал довольно долгий — на Петербургскую сторону, в какую-то Гулярную; надо было как-нибудь скоротать время, и, зажмурясь, Гоголь предался мечтаниям о предстоящей встрече с Высоцким.
«Неужто расчувствуемся, обабимся опять оба, как тогда при последнем прощанье, прижмем друг друга к сердцу, или выдержим характер и просто пожмем друг другу руки? А может быть, его и дома-то не будет? Ну, что ж, обожду у него в кабинете, пороюсь в его книгах: что-то он теперь читает? И вот что, — да, да, непременно! — как услышу только его шаги в прихожей, спрячусь поскорей за какой-нибудь шкаф или печку. Войдет он, ничего не подозревая, и вдруг ему сзади зажимают руками глаза: „Кто я? Угадай-ка?“ Сердце ему, разумеется, подскажет. Но он не покажет виду, а преспокойно, как ни в чем не бывало, обернется и протянет руку: „Как поживаете, дружище?“ — „Помаленьку. А ты как?“ И пойдут расспросы и ответы без конца. „А что, Николай Васильевич, — скажет он тут, — хочешь место в 1200 рублей?“ — „Как! У тебя есть для меня такое место?“ — „Есть. Для начала ведь недурно? Сто рублей в месяц; а там, через год, найдем и лучше“. Вот друг, так друг! Тут, пожалуй, уж не выдержишь, облапишь его, чмокнешь в обе щеки. „Но вот беда-то, Герасим Иванович: ведь надо представиться новому начальству, а у меня нет еще и порядочного, парадного фрака“… Герасим же Иванович, победоносно улыбаясь, идет к шкафу и достает оттуда фрак, великолепнейший, синего цвета с металлическими пуговицами: „Как вам покажется, синьор, сия штука? Специально для вас заказана у Руча — первого столичного портных дел мастера. Суконце тончайшее, англицкое. Не угодно ли пощупать: персик! А фасон-то: последнее слово науки!“
— Эй, барин, заснул, что ли? — окликнул возница седока, замечтавшегося под своим капюшоном.
— Разве мы уже в Гулярной?
— В Гулярной. Да чей дом-то?
Гоголь назвал домохозяина. По счастью, мимо них по занесенным снегом деревянным мосткам перебиралась какая-то не то кухарка, не то чиновница с кульком провизии. На вопрос извозчика она указала на один из убогих, одноэтажных домиков столичного захолустья.
Господи Боже! И это прославленный Петербург? Это Нежин, хуже Нежина! Дрянь, совсем дрянь! И здесь-то приютился он, друг сердечный?
Рассчитавшись с извозчиком, Гоголь, увязая в снегу, добрался кое-как до калитки, а оттуда во двор до покосившегося крылечка.
А что, если Герасим Иванович ему даже не обрадуется? На последние письма к нему не было ведь и ответа…
Звонка на крыльце не оказалось, и Гоголь с невольным замиранием постучался в низенькую дверь. Только на третий стук дверь вполовину отворилась. Но показавшийся за нею старичок в ермолке и ветхом ватном шлафроке — из отставных, видно, чиновников, — держась за дверную скобку, заслонил вход и пробрюзжал довольно нерадушно: