Над бедствием твоим пролью не слезный ток,
Но с жизнию моей последню каплю крови…
— Стой! — загремел вдруг Храповицкий. — «Не с л е з н ы й ток!», «П о с л е д н ю каплю крови!». Ударение, сударь мой, вы забываете ударение! И не «слёзный», а «слезный». Дальше.
— А ты, о, Ксения, предмет моей Любови,
Без коей бытия сносить бы я не мог,
Ты в мыслях от меня последний примешь вздох.
— Так, так! — вполголоса одобрил Храповицкий сделанное чтецом ударение на слове «последний».
Когда же т. от дошел до стиха: «Но вместе вы в душе моей соединенны» и последнее слово прочел «соединённы», — он в сердцах опять топнул ногой: — Соединенны! Соединенны! Ведь следующий-то стих — «священны», а не «священны»!
Гоголь еще более растерялся и, затрудняясь, как выговаривать слова, стал запинаться. Когда он так с грехом пополам дошел до конца монолога:
Но шум… зрю Ксению: благополучный час!
Мамай, вострепещи: я с жизнью примиряюсь… —
Храповицкий без обиняков выхватил у него из рук книгу и начал сам читать роль Ксении, стараясь придать своему хриплому баритону нежность флейты:
К тебе, о, государь, в отчаяньи являюсь…
Дочитав и окинув окружающих орлиным взглядом, он передал книгу обратно Гоголю. Но на беду тому попалось опять заковыристое слово «мертв», которое он по привычке произнес «мёртв», тогда как соответствующая рифма была «жертв».
— Слабо, сударь мой, очень слабо! — оборвал его Храповицкий. — Я не могу допустить, чтобы так искажали великое творение. Актер должен весь, до ушей, так сказать, влезть в шкуру своего героя. Покойный Яковлев, месяц подряд играя Димитрия Донского, во всякое время дня и ночи вел себя Димитрием же. Когда он раз возвращался с загородной пирушки и часовой у заставы окликнул его: «Кто идет?» — он отвечал не обинуясь: «Князь московский Димитрий Донской!»
— Но Яковлев давно уже, кажется, умер, и я, к сожалению, не имел случая его видеть, — робко позволил себе заявить Гоголь.
— Да Каратыгина-то большого все-таки видели? Он и ростом, и талантом, пожалуй, еще выше Яковлева.
— В этой роли тоже не видел.
— А хотите играть ее! Вам сколько, позвольте узнать, лет? Верно, уж за двадцать?
— На днях минет двадцать один год.
— Ну, вот, а Василию Каратыгину едва было восемнадцать, когда он дебютировал уже «Фингалом»[26]. Десять лет ведь прошло с тех пор, а помню, будто то было вчера: в плечах, в груди тогда он хоть не совсем еще развернулся, но роста был уже богатырского, лицом — красавец писаный, а греческий костюм носил так живописно, точно родился в нем. Что значит Божьею милостью пластик и трагик! Лишь только вышел на сцену, рта еще не раскрыл, — гром рукоплесканий, и пошел, пошел! В следующих ролях тот же фурор… Какие, бишь, то были роли? — обернулся Храповицкий к стоявшему тут же младшему брату знаменитого трагика.
— А «Эдип» Грузинцева и «Танкред» Вольтера, — отвечал Каратыгин-второй. — И могу добавить, что дирекция тогда же заключила с ним контракт на три года: жалованья две тысячи, при казенной квартире, с отоплением и с бенефисом.
— Слышите, молодой человек? Ну, да не будем судить по одной только пьесе. Испытаем вас еще в Расине. Из одиннадцати трагедий его последняя — «Гофолия» — несомненно и наилучшая; а роль Иодая в ней самая выигрышная.
На лбу у Гоголя выступил холодный пот; ни о «Гофолии», ни о Иодае он, хоть убей, никогда, кажется, и не слышал.
— Смею ли я браться за выигрышные роли?.. — пробормотал он.
— Дай Бог справиться хоть со второстепенной? — презрительно досказал экзаменатор. — А вы какую бы предложили? — обратился он через плечо к ассистенту режиссера.
— Да ролька Ореста в «Андромахе», например, очень недурная.
— Верно. А перевод графа Хвостова бесподобен.
«Бесподобен»! Вот те на! В Нежине дубоватые вирши Хвостова приводились, бывало, только в пример изумительной безвкусицы, а тут изволь-ка выказать на них свое искусство! Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Из шкафа появился уже один из маленьких изящных томиков полного собрания произведений бездарного пииты.
Не раз упражняясь в Нежине с товарищами на школьной сцене, Гоголь испытывал свои силы почти исключительно в комических ролях; читал он необыкновенно просто и естественно и производил этим неотразимое впечатление. Теперь он приложил все старания, чтобы прочесть точно так же, и сам испугался: фальшь, невозможная фальшь, оскорбляющая ухо! Естественность и простота шли прямо вразрез с искусственно-возвышенным содержанием французской псевдоклассической трагедии в напыщенных шестистопных ямбах русского закройщика и еще более выставляли ходульность пьесы. Читать даже совестно!
Храповицкий, впрочем, избавил его от дальнейших угрызений совести: на полуфразе он отнял у него опять книгу и стал сам читать, да как! Протяжно и раздирательно, с крикливыми возгласами, завываниями и всхлипами — словом, с так называемым классическим пафосом, который зоилы того времени переименовали весьма неэстетично в «драматическую икоту».
Неужели господа ассистенты так и не видят, что начальник их бессознательно, но беспощадно пародирует Каратыгина-первого, который, благодаря счастливой внешности, до совершенства выработанной пластике и дикции, а особенно благодаря своему огромному таланту, заставлял забывать свой приподнятый тон и увлекал поголовно и «верхи» и партер?
Гоголь украдкой покосился на ассистентов и заметил, как Каратыгин-второй толкнул локтем в бок Борецкого, а тот закусил губу, чтобы не рассмеяться. Храповицкий же, ничего не подозревая, продолжал декламировать с прежним жаром.
— Вот как это читают! — в заключение похвалил он сам себя, утирая со лба фуляром выступившие от усердия крупные капли пота. — Ну, что, господа, что вы скажете насчет способностей нашего дебютанта?
Те переглянулись. Жаль ли стало дебютанта Каратыгину, тоже молодому и второстепенному актеру, или же ему, как преподавателю театрального училища, удалось уловить в чтении Гоголя некоторые задатки для комика, но он вступился за него:
— Не дозволите ли вы мне, Александр Иванович, ответить вам небольшой притчей из недавнего прошлого? Одному из нашей братии («что в имени тебе моем?») пришла фантазия испытать себя в трагической роли короля. Его освистали. На другой день он играл сапожника в водевиле. Его вызвали. «Вот тут и угоди! — говорит он мне. — Вчера освистали, а нынче вызывают». — «А дело чего проще, — говорю я ему. — Короля ты сыграл как сапожник, а сапожника — как король».
Храповицкий одобрительно усмехнулся.
— Да, это бывает. Ну, что ж, так и быть, пощупаем у молодого человека и комическую жилку. Но «сапожников» в нашей труппе и так двойной комплект; возьмем не водевиль, а классическую же комедию. У тебя, Петр Андреевич, в старшем классе какую теперь проходят?
— «Школу стариков» Казимира Делавиня, — отвечал Каратыгин, залезая в боковой карман. — У меня, кстати, и текст с собой.
— Да ведь это опять стихи?.. — пробормотал Гоголь, взглянув в книжку. — Стихи связывают актера…
— Особенно если он ленив учить роль и привык приплетать к ней собственную дребедень? — подхватил Храповицкий. — Но комедия в стихах уже сама по себе выше, благороднее комедии в прозе… Да вот, Петр Андреевич, как преподаватель, вам это еще лучше меня объяснит.
Каратыгин, видимо польщенный, принялся излагать дебютанту разницу между «высокой» комедией, вызывающей своим тонким остроумием одобрительную улыбку у самых неумолимых судей партера, и комедией-водевилем, бьющей на грубые инстинкты невзыскательного райка.
— Плавная же, строго размеренная форма александрийских стихов наиболее отвечает высокой комедии, — продолжал он, все более воодушевляясь, — это, так сказать, классические костюмы и декорации языка, в которых юмор драматурга имеет возможность блеснуть и изящным складом речи, и звучной рифмой. Делавинь, один из сорока бессмертных французской академии, в своей «Школе стариков» достиг в этом отношении, можно сказать, виртуозности. Автор менее даровитый сочинил бы на ту же тему пошлый фарс, поднял бы на смех старика, имевшего глупость на шестом десятке жизни жениться на двадцатилетней. У Делавиня же старик Данвиль возбуждает в зрителе невольное сочувствие, когда с оружием в руках вступается за молодую жену, наивную Гортензу. Противник его, молодой герцог, отлично владеет шпагой и обезоруживает слабосильного старика. А между тем, хотя победитель в конце концов оказывается вполне благородным человеком, симпатии и зрителя, и жены все-таки на стороне мужа. Вы сочувствуете ему даже более, чем его благоразумному старому приятелю, холостяку Бонару. Каков же должен быть для этого талант автора, чтобы не впасть в шарж, чтобы вывести перед вами всех действующих лиц живыми и притом милыми людьми?
— Слышите, молодой человек, слышите? — вскричал опять Храповицкий. — Вот, стало быть, что значит комедия. Теперь можете показать себя. Начните хоть с первой сцены.
На блещущем остроумием диалоге двух друзей-стариков, которым начинается комедия Делавиня, действительно была возможность показать себя. Но, к несчастью своему (а может быть, и к счастью, и, во всяком случае, к счастью русской литературы, которая иначе лишилась бы в нем, пожалуй, великого писателя), Гоголь прочел диалог опять по-своему, и Храповицкий по-прежнему остался недоволен.
— Нет, не быть вам актером! — объявил он свой окончательный приговор. — Гуси хоть и спасли Капитолий, но не всякому гусю лапчатому там место, потому что от Капитолия до… до этой…
— …до Тарпейской скалы, — подсказал Каратыгин.
— До Тарпейской скалы, — Храповицкий с гордостью ткнул себя перстом в грудь, — один шаг.
— Но нельзя ли взять его хоть «на выход»? — замолвил было еще слово Каратыгин.
— Покорнейше благодарю! — перебил тут сам дебютант совещание «капитолийцев» и, низко опустив голову, поспешил покинуть «Капитолий».