— Вам кого?
— Высоцкого, Герасима Ивановича. Ведь он здесь живет?
— Жить-то жил, да след простыл.
— Выехал? Но не из Петербурга же?
— Из Петербурга.
Гоголь был совсем ошеломлен.
— В провинцию, значит! Но куда?
— А почем мы знаем. Снимал хоть у нас комнату, да сторонился нашей бедноты, гордец, зубоскал, не тем будь помянут. Сам, вишь, важная птица! Ну, и скатертью дорога!
Дверь закрылась. Гоголь все еще не мог опомниться.
Да, да! Высоцкий хоть и зубоскал, точно, но одного с ним поля ягода. Они понимали друг друга с полуслова, жить бы только душа в душу… И вдруг, не говоря дурного слова, скрылся с горизонта бесследно, как метеор, не оставив даже ни строчки. Открылось, изволите видеть, где-то в провинции теплое местечко, — не нужны стали прежние друзья, и отряхнул их с себя, как пыль, как сор… Но нет же, нет, не может быть! Неужели так и не придется больше свидеться в жизни?[3]
Безотраднейшее чувство первого разочарования в незыблемой святости дружбы с нестерпимою горечью поднялось в груди отвергнутого друга. От навернувшейся на глаза сырости ничего не различая перед собою он, спотыкаясь, выбрался снова из калитки. Рассчитанный им ванька, по счастью, еще не отъехал: надо было дать передохнуть слабосильной лошаденке, а может, и седок не застанет кого нужно.
— Не застал, знать, дома?
— Не застал…
— Так подавать опять?
— Подавай.
— Куда ж теперя везти-то?
И то, куда теперь? Тот, на которого он полагался как на каменную гору, спину показал; приходится самому уж ковать железо. Рекомендательное письмо Трощинского к чиновному тузу Кутузову благо в капмане.
— Знаешь Малую Миллионную?[4]
— Как не знать.
Снег валил рыхлыми хлопьями гуще прежнего. Накрываясь опять воротником плаща, Гоголь должен был хорошенько отряхнуться.
— Ну, повалил! — пробормотал он про себя.
— Научился, — незлобливо отозвался ванька, застегивая полость, и легонько тронул свою лошадку вожжами. — Эй, милая, не ленися: добрый барин не поскупится.
А барин под своим капюшоном сидел истуканом: на него нашло ожесточение до самозабвения, до одеревенелости. Только когда недолго погодя санки разом остановились, он очнулся и приподнял край воротника.
— Что там такое?
— А вон потянулись, — был благодушный ответ с облучка, — ровно дрова по реке гонят — никакой силой не удержишь.
Поперек пути их, в самом деле, тянулся непрерывный обоз, которому конца видать не было. Раз покорившись неумолимой судьбе, Гоголь безропотно снес и эту мелкую напасть.
— Вперед! — послышался наконец голос возницы, и санки покатились далее.
Вдруг толчок, и еще, и еще, точно спускаются круто под гору. Что за оказия? Какие в Петербурге горы? Гоголь выглянул опять из-под своей покрышки. Оказалось, что то был спуск на Неву. Путь их лежал так близко от проруби, что их обдало оттуда облаком пара.
— Дышит! — заметил опять извозчик, который, полюбив, видно, своего молчаливого седока, находил удовольствие делиться с ним впечатлениями.
Да, у этих северян-великороссов есть тоже своя наблюдательность, свои словечки; да что толку-то, коли твоя собственная комическая жилка иссякла?
Вот они и на Малой Миллионной. Будочник наставил их, где жительствует „генерал“ Кутузов. Вылезая уж из саней перед генеральским подъездом, Гоголь вспомнил, что дорогою неоднократно прибегал к помощи носового платка.
Эх-ма! Надо опять ведь напудриться, чтобы явиться перед сановником в надлежащем виде. Но куда, в какой карман он сунул свой запасец? Экая, право, куриная память… Ага! Вот.
Но пока он шарил по карманам, на подъезде показался уже великолепный толстяк-швейцар, завидевший в стеклянную дверь подкатившие утлые извозчичьи санки.
— Отъезжай, отъезжай! — властно гаркнул он на ваньку, а затем с высокомерным недоумением оглядел молодого седока, который пока набелил себе только одну сторону носа. — Вам кого?
— Мне его превосходительство, Логгина Ивановича, — отвечал Гоголь, с замешательством пряча бумажку с косметикой.
— Не принимают.
— Нет? Почему так?
— Хворать изволят.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! И серьезно прихворнул?
— Очень даже серьезно.
Не находя нужным тратить еще лишние слова, ливрейный страж не спеша вошел обратно в подъезд и звонко хлопнул стеклянного дверью.
— Господин в ливрее! — пробормотал вслед ему Гоголь.
— Какой уж господин — собака! — сочувственно подал голос ванька, отъехавший всего шагов на десять и слышавший весь диалог. — С жиру хозяйского бесится: кто одет поплоше, того облает, а кто почище — перед тем виляет. А теперя, батюшка, что же, обратно на фатеру, я чай, к Кокушкину мосту?
— На фатеру, сыночек, ох, на фатеру…
Временный подъем духа поддерживает и телесные силы, зато с упадком духа тем сильнее реакция. Когда Гоголь вскарабкался к себе на четвертый этаж, то тут же в полном изнеможении повалился на неубранный еще с полу матрац и защелкал зубами от жестокого озноба. Но хозяйка, смотревшая на него уже как на члена своей квартирной семьи, настояла на том, чтобы он совсем улегся, сама накрыла его двумя одеялами и напоила липовым цветом с малиной до второго пота. Яким тем временем напевал панычу про непомерную петербургскую дороговизну: „За десяток репы плати ни много ни мало — 30 копеек! Картофель покупай тоже десятками, точно апельсины“…
— Добивай меня, добивай! — отвечал из-под своих двух одеял паныч, да таким жалобным тоном, что Яким, не допев, умолк.
Незадолго до обеда были доставлены из Апраксина двора закупленные Данилевским кровати с тюфяками и прочая мебель, а к обеду вернулся и он сам. На него, здорового человека, Петербург произвел совершенно иное впечатление, чем на Гоголя, и он своим восторженным настроением несколько подбодрил опять своего раскисшего друга.
— А затем в кофейне я сделал еще очень ценное для меня знакомство с одним отставным кавалеристом, — продолжал Данилевский. — Он прошел также школу подпрапорщиков и сообщил мне целую массу прелюбопытных сведений. Как видишь, и я иду по твоим стопам — занимаюсь изучением обычаев и нравов!
— Например?
— Например, младший курс — вандалы, старший — корнеты, и корнеты муштруют вандалов, потому что отвечают за них перед начальством.
— В чем отвечают?
— В том, чтобы у тех все пуговицы были застегнуты, все ремешки подтянуты; да ведь как самих их подтягивают, как честят отборными словами!
— А вандалы молчи?
— Вандалы молчи. На то и вандалы.
— Поздравляю; завидная у тебя перспектива!
— Что, брат, поделаешь! Всякого варвара надо сперва отполировать хорошенько, чтобы сделаться „полированным“ человеком. Зато я выйду во всяком случае в гвардию.
— Почему же во всяком случае? Прилежанием ты, как и я, никогда особенно не отличался.
— Прилежанием, брат, там никого не удивишь. В „зубрилке“ корнеты заставляют вандалов даже надевать перчатки, чтобы не пачкать рук о „вонючие“ книги — физику, механику. Первое там условие — верховая езда и телесная ловкость. Ну, а по этой части я хоть с кем потягаюсь. „А есть у вас свой конский завод?“ — спросил меня мой новый знакомый. — „Нет, — говорю, — а что?“ — „Да чтобы пыли в глаза пустить. На первый-то хоть раз подъезжайте туда на лихаче, да дайте ему рубль на водку, так, чтобы видел швейцар, от которого потом все другие узнают“[5].
— Ай да советчик! Подлинно, что ценное знакомство.
Данилевский почесал за ухом, но тотчас беспечно усмехнулся.
— Ценнее, чем ты думаешь, — сказал он. — Сорвал с меня изрядный куш — двадцать целковых!
— Неужто ты, в самом деле, дал незнакомому человеку сразу в долг?
— Нет, он взял их с меня на биллиарде.
— Так! Не можешь отстать от этой глупой страсти. Как ты вообще сошелся с этим франтом?
— А в кофейне, говорю тебе, на Невском, против Казанского собора. Зашел я только закусить; но тут вдруг где-то в третьей комнате слышу — биллиардные шары. Как, скажи, было устоять?
— Тебе-то — еще бы! И мышь на запах в мышеловку лезет.
— Вхожу в биллиардную; там играет какой-то усач с маркером, — не то чтобы неважно, а так, спустя рукава. Проиграл партию, обращается ко мне: „Вы, я вижу, тоже любитель; не желаете ли сразиться?“ — „С удовольствием“. — „А по какой?“ — „Да я, извините, по крупной не играю, — говорю ему, — дело ведь не в выигрыше“. — „Само собою! Но чтобы был все-таки некоторый интерес. Угодно: копейка очко?“ Чего, думаю, скромнее? Больше шести гривен не рискую. „Извольте“, — говорю. Стали мы играть. Играл он по-прежнему кое-как, проиграл мне двадцать очков. „Эй, человек! Коньяку. Не прикажете ли?“ Я поблагодарил: „Простите, не пью“. — „Эх, молодой человек, молодой человек! Ваше здоровье! А теперь не удвоить ли нам куш?“ Отказаться было уже неловко; да при его игре какой же и риск? Тут он стал играть иначе.
— Ага! Старательнее?
— Не то чтобы, нет; кий он держал в руках все так же небрежно, будто и не целясь, а между тем, — удивительное дело! — шары у него так и летали по биллиарду, попадали в лузу: хлоп да хлоп! Глядь: закатил мне сухую. Захохотал, потрепал меня по плечу. „Видали вы, как выигрывают фуксами? Однако с выигрыша я, как угодно, должен вас угостить. Одну хоть рюмочку для храбрости, а?“ — „Увольте…“ — говорю. „Нет, молодой человек, вы меня кровно обидите!“ Налил он мне рюмочку, а коньяк оказался высшего качества так и разлился у меня по жилам. Храбрости у меня, точно, прибавилось: когда он мне теперь предложил играть по гривеннику очко, я уже не стал упираться. Тут он развернулся вовсю; таких клапштосов, триплетов, квадруплетов мне в жизни видать не случалось!
— И вздул тебя напропалую?
— Да, задал мне подряд три комплектных.
— Так тебе, младенцу, и надо. Это, очевидно, профессиональный шулер.
— Может быть, и профессиональный, но профессор в своем деле несомненно; что за комбинации, что за удар, что за чистота отделки! Не жаль, право, и двадцати рублей за урок.