— Бар Кохба был знаменитый вождь евреев, — не задумываясь, отвечала спрошенная воспитанница и затараторила бойко, как по книжке, что в 127 году по Рождестве Христовом этот «вождь» возмутил-де своих соплеменников против римского гнета в Сирии и Иудее; что в сообществе с книжником Акибой он неоднократно побеждал римлян, завладел Иерусалимом и провозгласил себя царем; что посланный против него императором Адрианом Юлий Север рассеял бунтовщиков, взял и сжег Иерусалим и, наконец, в 135 году разгромил последнюю твердыню евреев — Бетер; что при этом погиб и сам Бар Кохба, но что из-за него успело уже погибнуть также до полумиллиона его сородичей, а сколько их было еще уведено в неволю!
«Батюшки, сватушки, выносите, святые угодники! Не то коноплянка урчит в поле, не то журавль в небе турлыкает; а уж тумана книжного — ума помраченье! В ушах звенит, в голове шумит»…
— Ну, что, не будет ли? — обратился Плетнев к молодому учителю, заметив, что тот не задает уже других вопросов, а нервно покусывает только кончик своего белого носового платка.
— О да! Совершенно достаточно.
— Как вы нашли познания наших девиц? — поинтересовалась начальница, когда Гоголь перед уходом зашел к ней проститься.
Он настолько собрался уже с духом, что отвечал довольно развязно:
— Познания их в учебном отношении весьма даже систематичны, отдаю полную справедливость моему предместнику. Но систематичность в истории легко переходит в сухую схоластику и возбуждает в молодежи, особливо в девицах, отвращение к самому предмету. Дело не столько в хронологии, сколько в ярких исторических образах и картинах, чтобы века давно минувшие с их бытом, нравами и всем духовным миром воочию восставали перед юными слушательницами и запечатлелись в их памяти на целую жизнь.
— Девицы в этом возрасте, действительно, впечатлительнее мальчиков…
— Впечатлительнее и восприимчивее, — подхватил Гоголь, — а вместе с тем неопытнее и чище. Это-то учителю особенно дорого. Мне невольно вспоминается, как я малым ребенком получил в подарок луковицу белой лилии. В марте месяце она пустила уже ростки, и каждое утро я первым делом подбегал к своей луковичке — посмотреть, сколько у нее новых листочков распустилось, от холодного окошка бережно переносил ее к теплой печке, а потом опять от темной печки к светлому окошку, к Божьему солнышку…
— И мои институтки, по-вашему, такие же луковички белых лилий? — слабо улыбнулась Вистингхаузен.
— Именно, а вы, Луиза Федоровна, старшая садовница, растите их и холите с утра до поздней ночи, поливаете свежей водицей и греете на весеннем солнышке, пока не вырастите из них прелестных, пышных лилий, себе на славу и людям на загляденье!
— С вашей помощью, мосье Гоголь, потому что вы будете в этом деле, как я вижу, одним из моих усерднейших помощников, — благосклонно досказала Вистингхаузен, подавая ему руку.
— Целуйте же, — шепнул сзади Плетнев, и Гоголь поторопился приложиться.
— Выработается ли из вас хороший садовник или дурной сапожник — покажет будущее, — шутливо заметил Плетнев, когда они вышли опять от начальницы, — но пирожник вы и теперь хоть куда!
Тем же «пирожником» выказал себя Гоголь затем и на деле — на своих уроках истории.
«Преподавание его было неровное, отрывочное, — говорит в вышеупомянутых воспоминаниях своих его бывшая ученица, — одних событий он едва касался, о других же слишком распространялся; главной заботой его была наглядность, живость представления. Однажды, пробегая общим обзором историю Франции, Гоголь схватил мел и, продолжая рассказывать, в то же время чертил на черной доске какие-то фигуры вроде гор, площадок и обрывов; на каждом подъеме или спуске писал имя государя, возвысившего или уронившего Францию; нас особенно удивила высокая скала, на подъеме, на верхушке и на подошве которой стояло одно и то же имя — Людовик XIV. Мы ахнули, а Гоголь весело засмеялся: он достиг своей цели — увлек нас».
Для большей наглядности он на следующий урок принес раскрашенные картины времен Людовика XIV. На других уроках, смотря по тому, относились ли они к истории древней или средней, он показывал ученицам рисунки, изображавшие либо памятники древности, оружие, одежду, домашнюю утварь древних, либо готические соборы и замки, разряженных дам и рыцарей. На одной и той же лекции, в порыве фантазии, он, бывало, переносился из Рима в Грецию, а оттуда в Египет.
«Одна картина сменялась другою, — говорится в тех же воспоминаниях, — едва дыша следили мы за ним и не замечали того, что оратор в пылу рассказа драл перо, комкал и рвал тетрадь или опрокидывал чернильницу».
Одну из первых его лекций посетила и начальница. Присутствие ее не могло не стеснить его, и лекция, по собственному его мнению, «не вытанцовалась». Каково же было ему вслед за тем услышать от Плетнева, что он заслужил полное одобрение Луизы Федоровны: сейчас видна-де неиспорченная натура — застенчив, как красная девица.
На другой же день, не выжидая еще доклада императрице, Гоголь, явясь на службу в департамент, подал начальнику отделения прошение об отставке. Панаев не возлагал уже, должно быть, на него особенных надежд на государственном поприще, потому что без всяких возражений дал его прошению ход. С 9 марта 1831 года Гоголь был уволен от службы в департаменте уделов, а 1 апреля состоялся высочайший указ об определении его в Патриотический институт старшим учителем истории «со дня вступления в должность» — 10 марта.
Что в первое по крайней мере время деятельность педагога была ему вполне по душе — можно судить по следующим строкам его к матери (от 16 апреля): «Вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо сорока двух часов в неделю, я занимаюсь теперь шесть, между тем как жалованье даже немного более; вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия».
«Обожать» Плетнева считали долгом поголовно все вообще воспитанницы; Гоголь от многих из них также удостоился этой чести, хотя со временем его рвение заметно охладело. «Если он приходил не в духе, то зевал, говорил вяло, не подымая глаз, грыз перо или кончик носового платка, спрашивал слабых, насмехался; не досиживая своих часов, бросал урок и уходил. Иногда неделями не являлся и ему это спускали ради Плетнева».
Вслед за дебютом своим в Патриотическом институте Гоголю открылся случай, благодаря опять-таки Плетневу, а также, кажется, Жуковскому, испытать свои педагогические способности и в трех аристократических домах: сперва Лонгиновых и Балабиных, а затем и Васильчиковых.
«Первое впечатление, произведенное им на нас, — рассказывает младший из трех учеников его Лонгиновых, — было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового нашего учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностью звания наставника. Не могу скрыть, что, с другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удерживало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя и отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком».
Хотя его пригласили к Лонгиновым в качестве преподавателя русского языка, но, к немалому удивлению учеников, он на первом же уроке стал просвещать их в трех царствах природы, на втором — разговорился о географическом делении земли, о горах и реках, а на третьем — дал краткий обзор всеобщей истории.
— Когда же мы, Николай Васильевич, начнем уроки русского языка? — решился спросить его старший ученик.
— Да на что вам это, господа? — усмехнулся в ответ Гоголь. — В русском языке первое дело — уметь ставить [ять] да е, а это вы и так уже знаете, как я убедился из ваших тетрадей. Выучить же писать гладко и увлекательно не может никто: это дается природой, а не ученьем.
И уроки продолжались тем же порядком: раз толковали о естественной истории, в другой — о географии, в третий — о всеобщей истории. Это не было правильное учение, но он рассказывал им так много нового, уснащал свой рассказ веселыми анекдотцами, иногда очень мало относившимися к делу, и сам в заключение так простодушно хохотал вместе со своими маленькими слушателями, что те его скоро очень полюбили. Уроки происходили вечером, сейчас после обеда, и потому Гоголь зачастую приходил уже к обеденному столу. Здесь он садился около своих учеников и подсыпал перцу к их детской болтовне. Только когда бывший тут же их отец-сановник обращался к нему вдруг с каким-нибудь вопросом, он, как облитый холодной водой, разом съеживался и умолкал.
Что касается затем занятий нашего педагога-пирожника у Балабиных и Васильчиковых, то об этом будет сказано далее в своем месте.
Глава семнадцатаяПАСЕЧНИК НА ОЛИМПЕ
По мере окончательной отделки своих четырех рассказов, Гоголь представлял их на новых просмотр Плетнева. К маю месяцу все четыре были одобрены, до отдачи их в цензуру оставалось только решить: пустить ли их в публику под собственным именем автора или под псевдонимом, а также придумать заглавие для самого сборника. В обсуждении первого вопроса принимал живое участие и Жуковский; в конце концов остановились на псевдониме, предложенном Плетневым: «Пасечник Рудый Панько».
— Я предпослал бы на вашем месте и предисловие от имени пасечника, — сказал он, — что записал он будто бы свои рассказы со слов соседей, собирающихся у него по вечерам на хуторе в вашем Миргородском уезде.
— Где-нибудь близ Диканьки! — подхватил Гоголь.
— Прекрасная мысль. С легкой руки Пушкина Ди-канька известна теперь всей грамотной России:
Цветет в Диканьке древний ряд
Дубов, друзьями насажденных;
Они о праотцах казненных
Доныне внукам говорят.
— Так, значит, и окрестить мой сборник: «Вечера на хуторе близ Диканьки»?