ремотный сон. Будущего своего после десятилетки я не представлял. Выбора никакого жизненного так и не сделал, а мама ни к чему меня сама не принуждала. Она легко отпускала в любую сторону, куда б ни потянули дружки или какая-то мимолетная увлеченность, но та легкость, с какой пускала она на волю в любую сторону, склоняла меня как раз застыть на месте. Воли не чувствовал я там, где не приходилось ей перечить. Однако перечить себе не давала она вовсе никакого повода, потому я начинал перечить дружкам, а увлечения щелкал как орехи; особенно в спорте, где и увлекался только играми, когда бежать заставляет за собой мяч. Мячики эти сменялись с лихорадочной быстротой - то баскетбольный, то гандбольный, то я уже играл в регби и этому спорту готовился посвятить жизнь. Но игра за игрой быстро наскучивали. Регби я любил, в этой игре сочеталось все то, что меня влекло,- дружба, борьба, азарт и действия на поле, бывшие уже игрой ума. Играл за юношескую сборную, но в команде нашей сменился тренер - новый делал ставку на бег да физическую выносливость, и тренировки из игры превратились в многочасовые кроссы. Просто же бег я ненавидел. Это было единственное, чего я не хотел делать,- заставлять себя бежать притом, что гонишься за самим собой да еще и с пустой, как натощак, башкой, когда час бега превращается в час безмыслия да тупого ожидания финиша, накручивающего круги по чаше стадиона, как кишки. Было я увлекся борьбой. Прошелся по спортивным школам самбо, дзюдо, вольной борьбы, но отовсюду через несколько месяцев исчезал, не найдя препятствий для самого желания и так и не дождавшись соревнований, а без них было скучно, или так и не найдя себе товарищей по душе. Занимался стендовой стрельбой в "Динамо". То вдруг увлекся шахматами и доигрался до олимпиады, но после поражения сбежал из кружка, потому что проигрыш тоже отчего-то не становился препятствием и не заманивал играть дальше, а как раз с легкостью разочаровывал. А один день в своей жизни даже увлекся фехтованием. Разыскал у черта на куличках эту секцию, отскакал там одно занятие с какой-то глупой деревяшкой в руках и не понял, для чего это мне нужно. И это происходило у меня во всем. Но вдруг попытки истратились. Наступил первый в жизни день исчезновения.
Были сданы экзамены. Десятиклассники собирались во дворике школы на выпускной вечер, одетые в костюмы, при галстуках, похожие на ухоженных породистых собачек. Вдруг во двор вошли с улицы двое парней, показавшихся сначала незнакомыми, а после в одном из них кто с недоумением, кто с испугом стал узнавать... Вдовина. Тот был в ношеных старых не своих вещах - в шерстяном свитере на голое тело и в клоунски широченных выцветших штанах, с дружком на много лет старше, которому годился сам в сыновья. Дядя тот красовался просто в майке, откуда выдавались мускулистые руки в татуировках. Они уселись в сторонке, как собутыльники, но уже через минуту Вдовин нагловато поманил к себе разодетых мальчиков одного за другим - не по именам, а как чужих, незнакомых. Ничего другого не говоря, потребовал денег. Одного заставил отдать себе галстук и нацепил его поверх свитера, громко гогоча с дружком. Они творили что хотели.
Я стоял в стороне, но отчего-то вовсе его не интересовал; все мы, кто чувствовал себя крупнее в толпе класса, старались сохранить независимость, делая вид, что не замечаем этих двоих. Но было жутковато ощущать, какая робость сковала нашу разодетую праздничную толпу и как с десяток неслабых парней стояли, боясь шелохнуться, чем-то ему не угодить; а те, что отдали ему свои вещи, теперь дожидались униженно их возвращения. Он, конечно, понимал, что от него хотят отделаться пока что посмирнее из-за неуверенности, молчанием и тем же унижением. Понимал он и то, что попал на выпускной вечер, но нельзя было до конца ощутить одного - интересно ли это ему, да и помнит ли он, что находится среди знакомых с детства людей. И я в этот миг почувствовал странное разочарование - почувствовал, что и сам пробыл все эти годы не в гуще себе подобных, а один-одинешенек. Что мне уже неинтересна их жизнь и я не понимаю, отчего надо было нам жить так тесно, почти как братьям да сестрам, воспитываться по одним правилам, как в детдоме, носить одинаковую форму, десяток лет видеть одно и то же, а может, и чувствовать, как сиамским близнецам, одинаковые страхи, радости и даже страдания, чтоб в конце концов разойтись в разные стороны поодиночке, навсегда забыв друг о друге и о том, что с нами было.
Уже спустя год я мало кого помнил. Никто не знал, наверное, что стало со мной, а я не знал, что стало с другими. Собрали кого-то из бывшего нашего класса в начале девяностых годов похороны Толи Гладкова - тех, кто был его товарищами в школе - из Германии, куда он попал служить уже под самый вывод наших войск, пришел цинковый гроб. У Толи осталась жена и годовалый ребенок - сын - которого он так и не увидел. Многих не было на похоронах еще и потому, что не все еще возвратились с армейской службы; сам я только очутился Москве, дуриком комиссованый из конвойных войск после полугода службы - в декабре еще коричневый от азиатского, в кожу въевшегося, загара. На похоронах я наврал про себя, когда спрашивали, что участвовал в карабахских событиях и был контужен. Так я врал при виде цинкового гроба, чувствуя Толика по глупости героем, глядя на казавшееся мужественным его мертвое лицо и боясь сознаваться, что остался жив в армии сам, в общем-то, из-за трусости. Тогда услышал я между шепотков у гроба многое. Больше всего оглушило известие, что Алла Павловна Фейгина выехала еще на постоянное место жительства в США - как еврейка, по вызову какой-то еврейской репатрианской организации как пострадавшая от "советского режима". Это было и изумление, и потрясение - слышать как кто-то сказал о ней "еврейка", а не иначе, потому что всю жизнь до этого не приходило никогда ни на слух, ни в сознание ничего подобного. Мы знали, живя в Свиблове, что есть "татары" и "русские", а в школе уже про учителей и о вообще о старших, кто распоряжался нашими жизнями, думали только лишь как о далеких от нас людях, почти божествах. И это ведь была Алла Павловна, что клялась партийным билетом выгнать меня из школы, а исступленные эти крики рождал в ней вид моего ремня, полоски брезентовой ткани, раскрашенной, как американский флаг,- купленный у фарцовщика ремень был тогда единственным моим богатством в смысле одежды. И никого она так не мучила в классе на моей памяти, как нескольких учащихся-евреев. Я помню, как она могла вслух сказать на своем уроке, что Шендерману не мешало б в будущем сменить фамилию или что у Светланы Горенштейн "врожденная тупость",- и сама же обращала на них всеобщее нездоровое внимание как на "евреев". А еще ненавидела люто пепси-колу, заявляя как химик, что она представляет собой опасную химическую смесь наподобие кислоты и что в нее добавляются наркотики. И в качестве пропаганды здорового образа жизни устраивала образцово-показательные "уроки здоровья", которыми особо гордилась и куда даже приглашались ею, как на званый обед, инспекторы из роно да инструкторы из райкома комсомола: уроки о том, как вредно и опасно для здоровья пить газированный напиток под этим названием. Пепси-колу нашего производства можно было купить в любом продуктовом магазине, но Алла Павловна на "уроке здоровья" выставляла пустую заводскую бутылку нашенского разлива как экспонат и всерьез обращала внимание школьников, что этикетка на этой бутылке раскрашена опять же не просто так, а "цветами американского флага".
Об ее эмиграции в Соединенные Штаты Америки стало известно так: она распродавала свои вещи и обзванивала всех, кто мог ее помнить и быть ей благодарным - своих любимцев из бывших учеников, родительниц, которых она когда-то чем-то облагодетельствовала. Те, кто с нею разговаривал и что-то у нее покупал, говорили, что никак не могла она распродать хрустальные вазы - лет двадцать ей на День учителя дарили от родительского актива хрустальные вазы. Кто-то из тех же родительниц за бесценок и приобрел по вазочке на память об Алле Павловне. Директор школы - еще один человек, которого знал с детства - будто бы умерла. Толю Гладкова хоронили на заброшенном кладбище за Яузой, без разрешения, так как у этого кладбища давно не имелось в помине никакой конторы - только чтоб ближе к дому он был, так хотели отупевшие от горя родителя, не желая понимать, что кладбище, где не хоронили уж лет пятнадцать и после них никто уж, наверное, не решится хоронить своих родных, когда-то скоро неминуемо сравняют с землей.
6
С первого класса я ходил в школу одной и той же дорогой. Два, три раза мама отводила меня в школу и приводила сама же домой, чтобы запомнил эту дорогу.
За нашим домом, похожим на парафиновую свечу, оказалась шеренга таких же домов, их было шесть. Надо было пройти по тропинке из бетонных плит мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там перейти через спокойную улицу. В том месте были киоски "Табак" и "Союзпечать", где продавали газеты с журналами и всякую всячину (значки, воздушные шарики, авторучки), отчего я всегда останавливался и заглядывался, начиная мечтать, как бы все это однажды купить, и каждая побрякушка, безделушка, вещица завораживали только во всем наборе, разнообразии и многоцветии. Когда перешел улицу, надо было пройти наискосок чужими дворами, срезая угол, и перейти другую улицу; а кругом были невеликие пятиэтажные дома, окруженные деревьями; у каких-то домов росли почти куски леса, где прятались стаи ворон, что молчаливо сидели на голых ветвях да сучьях, и не было их слышно, будто уснули.
Переходя улицу, я упирался в одинокий многоэтажный серый панельный дом, заставлявший всегда думать о себе как о живом человеке, вставшем на пути; и мне отчего-то грезилось, что в доме этом люди живут счастливей, чем в моем. То же было и с киоском "Табак": проходя мимо него, всегда я поневоле о нем думал с замиранием, как о чем-то запретном, запоминая все до мелочей - и наименования сигарет, и даже душок горьковато-травянистый.
И весь этот ежесуточный неминуемый маршрут, как мог, направил в дальнейшем мое сознание. Лет в десять я попробовал сигарету, и с тех пор курю, но так не случилось отчего-то со многими, кто в школу ходил другой дорогой. Коллекционировал горячечно все, что продавалось в киоске "Союзпечать",- от значков до марок, отчего развились и азарт, и мечтательность, да и жадность, как у рыбешки, хватающей все блестящее. Многоэтажный серый дом, виду которого я всякий раз в душе завидовал, сравнивая с тем, в котором жил, влюблял меня только в девушек, живших в нем, но любовью не