И вот теперь, когда по прошествии двух с половиной месяцев с тех пор, как в начале июня был освобожден Рим и мы бросились преследовать немцев по Кассиевой и по Аврелиевой дорогам (Джек и я должны были поддерживать связь между французами генерала Жюэна и американцами генерала Кларка через горы и леса Витербо и Тускании, через болота Гроссето, Сиены, Вольтерры), я начал чувствовать в себе зарождающееся желание убивать.
Почти каждую ночь мне снилось, что я стреляю и убиваю. Я просыпался мокрый от пота, вцепившись в приклад автомата. Такие сны никогда не снились мне раньше. Мне никогда не снилось до сих пор, что я убиваю человека. Я стрелял и видел человека, медленно оседающего на землю. Выстрела слышно не было. Человек тихо, мягко сползал на землю на фоне горячей удушливой тишины.
Однажды ночью Джек услыхал, как я кричу во сне. Мы спали на земле, укрывшись под «Шерманом» от мягкого июльского дождя в лесу у Вольтерры, где мы догнали японскую дивизию, точнее, дивизию американскую, но укомплектованную японцами с Гавайев и из Калифорнии, – она должна была атаковать Ливорно. Джек услыхал мои крики, плач и зубовный скрежет, как будто внутри меня матерый волк медленно освобождался от кандалов моего сознания.
Это безумие убийства, жажда крови стали жечь меня между Сиеной и Флоренцией, когда мы стали замечать, что среди стрелявших в нас немцев есть итальянцы. В те дни освободительная война против немцев стала понемногу превращаться для нас, итальянцев, в братоубийственную войну.
– Don’t worry, – говорил мне Джек, – то же самое творится во всей Европе.
Не только в Италии, но и во всей Европе беспощадная гражданская война, как гнойная опухоль, возникла внутри войны против гитлеровской Германии. Теперь, чтобы освободить Европу от фашистского ига, поляки убивали поляков, греки – греков, французы – французов, румыны – румын, югославы – югославов. В Италии сторонники Германии стреляли не в английских и американских солдат, а в итальянцев, воевавших на стороне союзников; точно так же воевавшие на стороне союзников итальянцы стреляли не в немцев, а в своих сограждан, воюющих на немецкой стороне. В то время как союзники подставляли себя под немецкие пули ради освобождения Италии, итальянцы убивали итальянцев.
Застарелая вражда между итальянцами вновь разгоралась в каждом из нас. Это была привычная война итальянцев против итальянцев под привычным предлогом освобождения Италии от иноземцев. Но больше всего меня ужасало и пугало то, что я чувствовал, как эта страшная болезнь заражает и меня. Я стал жаждать братской крови. За четыре года мне удалось остаться христианином, а теперь, Боже мой, и мое сердце замарано ненавистью, я сжимаю в руках автомат, бледный бледностью убийцы, и чувствую: меня насквозь, до самых печенок прожигает страшная жажда убийства.
Когда мы вели наступление на Флоренцию и от Порта-Романа через Беллосгвардо и Поджо-Империале вышли к Ольтрарно, я снял магазин с моего автомата и, протянув его Джеку, сказал:
– Помоги мне, Джек. Не хочу стать убийцей.
Джек, улыбаясь, посмотрел на меня, он был бледен, его губы дрожали. Он взял мой магазин и положил его в карман. Я вытащил обойму из своего маузера и тоже протянул ему, и он все с той же грустной и душевной улыбкой забрал у меня эту обойму и все остальные.
– Тебя убьют как собаку, – сказал он.
– Это прекрасная смерть, Джек. Я всегда мечтал быть однажды убитым как собака.
В конце Виа-ди-Порта-Романа, там, где она вливается в виа Маджо, нас встретили бешеным ружейным огнем с крыш и из окон. Нам пришлось выскочить из джипа и, согнувшись, пробираться вдоль стен под пулями, отскакивавшими от плит мостовой с кошачьим взвизгом. Джек и канадцы отстреливались, а майор Брэдли, командир канадцев, всякий раз удивленно оглядывался на меня и кричал:
– Почему не стреляете? Или вы стали conscience objector[358]?
– Нет, он не conscience objector, – отвечал Джек, – он итальянец, из Флоренции. Не хочет стрелять в своих, – и с грустной улыбкой смотрел на меня.
– Вы об этом пожалеете! – кричал мне майор Брэдли. – Такой возможности вам больше не выпадет в жизни.
Канадские солдаты тоже оглядывались на меня с удивлением, смеялись и кричали мне на своем французском со старинным нормандским акцентом:
– Veuillez nous excuser, mon Capitaine, mais nous ne sommes pas de Florence![359]
И, смеясь, палили по окнам. Я чувствовал в их словах и в их смехе сердечную симпатию и немного грусти.
Пятнадцать дней длилось сражение на улицах Ольтрарно, прежде чем нам удалось перейти реку и занять центр города. Мы забаррикадировались в пансионе Бартолини, на последнем этаже старого дворца Гвиччардини на набережной Арно, нам приходилось ходить по комнатам пригнувшись, чтобы не попасть под пули немцев, стрелявших из окон Палаццо Феррони, что прямо напротив нас, за рекой возле моста Святой Троицы. По ночам я лежал рядом с канадскими солдатами и партизанами дивизии имени Потенте, прижимаясь лицом к кирпичному выступу, хотя мне безумно хотелось вскочить и бежать по улицам, врываться в дома и стрелять в живот всем тем, кто прячется в погребах и дрожит в ожидании момента, когда минует опасность и можно будет выбежать на площадь с трехцветным бантом на груди и красной косынкой на шее и закричать: «Да здравствует свобода!» Мне была отвратительна моя ненависть, пожиравшая сердце, мне пришлось ногтями вцепиться в пол, чтобы не пойти по домам убивать всех фальшивых героев, тех, кто в тот день, когда немцы оставят город, выйдут из своих убежищ с криком «Да здравствует свобода!» и с презрительной жалостью и ненавистно посмотрят на наши небритые лица и оборванную форму.
– Ты чего не спишь? – тихо спрашивал меня Джек. – Думаешь о завтрашних героях?
– Да, Джек, я думаю о завтрашних героях.
– Don’t worry, – говорил Джек, – то же самое произойдет во всей Европе. Именно завтрашние герои окажутся спасителями Европы.
– Зачем вы пришли освобождать нас, Джек? Вы должны были оставить нас гнить в нашем рабстве.
– Я отдал бы всю свободу Европы за стакан холодного пива, – говорил Джек.
– Стакан холодного пива? – вскрикивал майор Брэдли, вдруг неожиданно проснувшись.
Однажды ночью, когда мы готовились идти дежурить на крыши, партизан из отряда Потенте подошел и сказал, что меня спрашивает итальянский артиллерийский офицер. То был Джакомо Ломброзо. Мы молча обнялись, меня била дрожь, когда я вглядывался в его бледное лицо, в его глаза, полные странного света, как у еврея, которому смерть садится на плечо, будто невидимая птица. Мы сделали длинный рейд по крышам, изгоняя стрелков, засевших за трубами и в слуховых окнах, а на обратном пути залегли на крыше пансиона Бартолини, укрывшись за каминной трубой. Мы лежали той летней ночью на теплой черепице под далекими вспышками молнии и тихо разговаривали, любуясь бледной луной, встающей медленно над оливами Сеттиньяно и Фьезоле, кипарисами на склоне Монте-Морелло и лишенной растительности Кальваной. Мне казалось, что внизу, в глубине долины, блестят в лунном свете крыши моего города. Я говорил Джеку:
– Это Прато, Джек, это мой город. Там дом моей матери. Дом, где я родился, стоит неподалеку от дома, где родился Филиппино Липпи[360]. Ты помнишь, Джек, ночь, которую мы провели, прячась в том кипарисовом леске, на холмах Прато? Помнишь, мы видели мигающие среди олив глаза мадонн и ангелов Филиппино Липпи?
– Это были светлячки, – сказал Джек.
– Нет, не светлячки, это были большие глаза мадонн и ангелов Филиппино Липпи.
– Ты смеешься надо мной? Это были светлячки, – сказал Джек.
Конечно, это были светлячки, но кипарисы и оливы под лунным светом были написаны Филиппино Липпи.
Несколько дней назад Джек, я и еще один канадский офицер отправились за линию фронта, чтобы разведать, правда ли, как утверждали партизаны, что немцы отказались оборонять Прато, ушли по долине реки Бизенцио на Болонью и оставили город. Я знал местность и был проводником, Джек и канадец должны были по радио сообщить командованию, нужно ли подвергать Прато новой жестокой бомбардировке. Жизнь и смерть моего города зависели теперь от Джека, канадского офицера и от меня. Мы шли к Прато, как ангелы к Содому. Мы шли спасти Лота и его семью от огненного дождя.
Перейдя вброд Арно возле Ластра-а-Синьи, мы пошли затем вдоль Бизенцио, реки моего детства, «счастливой Бизенцио» называли ее Марсилио Фичино и Аньоло Фиренцуола[361]. Возле Кампи мы отошли от реки, чтобы обойти селение, сделали большой крюк и вернулись к Бизенцио возле моста Капалле. Оттуда, продвигаясь вдоль реки, мы шли, пока не увидели стены Прато, поднялись к Кверче по берегу Ретайи, и, срезав наполовину путь, прошли выше моста Каппуччини, потом спустились к Филеттоле и уже там, спрятавшись в кипарисовой роще, провели ночь, любуясь бледными подмигиваниями светлячков меж оливковых ветвей.
Я сказал Джеку:
– Это глаза мадонн и ангелов с картин Филиппино Липпи.
– Ты хочешь меня напугать? – сказал Джек. – Это же светлячки.
Я рассмеялся и сказал:
– Мягкое мерцание там, внизу, возле поющего в тени фонтана, это отблеск накидки Саломеи с картины Филиппино Липпи.
– The hell with your Salomе![362] – сказал Джек. – Ты смеешься? Это светлячки.
– Надо родиться в Прато, – продолжал я, – надо быть земляком Филиппино Липпи, чтобы понять, что это не светлячки, а глаза ангелов и мадонн Филиппино.
Джек со вздохом ответил:
– Я, к сожалению, всего лишь бедный американец.
Мы надолго замолчали, я чувствовал глубокую нежность и признательность к Джеку и ко всем тем, кто – к сожалению, это были только бедные американцы – рисковал жизнью ради меня, ради моего города, ради мадонн и ангелов Филиппино Липпи.