Шкура — страница 59 из 62

Вместе с партизаном из Камайоре я пошел встретиться с Маджи. На лугу возле городка партизан указал на нечто, выступающее из земли.

– Маджи вон там, – сказал он.

Я почуял запах смерти, и Джек сказал:

– Пойдем отсюда.

Но я хотел увидеть вблизи торчащее из земли нечто, и, подойдя, я обнаружил, что это была обутая в ботинок нога. Короткий шерстяной носок прикрывал черную плоть, заплесневелый ботинок торчал, как надетый на палку.

– Почему вы не закопаете ногу? – спросил я партизана.

– Не, – сказал партизан, – так ему и суждено. Приходила его жена, потом дочь. Хотели труп. Не, этот труп – наш. Потом опять пришли с лопатой, хотели присыпать землей ногу. Не, нога тоже наша. Так ему и быть.

– Это страшно, – сказал я.

– Страшно? На днях два воробушка сели на ногу и стали любиться. Смешно было смотреть, как воробьи любятся на ноге Маджи.

– Пойди принеси лопату, – сказал я.

– Не, – сказал упрямец, – так ему и быть.

Я подумал о Маджи, воткнутом в землю, с торчащей ногой. Ему не позволили зарыться в могилу и спать. Его как будто подвесили за одну ногу над бездной. Чтобы он не мог кинуться вниз головой в преисподнюю. Торчащая между небесами и преисподней, выставленная на солнце, на дождь и ветер нога, птицы садятся на нее пощебетать…

– Сходи за лопатой, – сказал я, – прошу тебя, ради Бога. Он столько зла причинил мне, будучи живым, я хочу воздать ему добром теперь, когда он мертв. Ведь он тоже христианин.

– Не, – ответил партизан, – он не христианин. Если Маджи христианин, то кто тогда я? Мы не можем быть христианами оба, Маджи и я.

– Есть много способов быть христианином, жулик тоже может им быть, – сказал я.

– Есть только один способ быть христианином. Иначе слишком легко было бы быть христианином! – сказал партизан.

– Будь так добр, – сказал я, – принеси лопату.

– Лопату? – переспросил тот. – Хотите, принесу пилу? Чем закапывать, я лучше отпилю ногу и кину ее свиньям.

В тот вечер, сидя перед камином в моем доме в Форте-деи-Марми, слушая в тиши щелканье немецких пуль о стены и стволы пиний, я думал о Маджи, воткнутом в землю, с торчащей ногой, и начинал понимать, чего же хотят от нас мертвецы, все те мертвые, что остались лежать на дорогах, в полях и лесах.

Я начинал понимать, почему мертвые звали нас. Они хотели от нас чего-то такого, что только мы могли им дать. Нет, не жалости. Чего-то другого, более значительного, сокровенного. Не покоя, не мира праху, не прощения, не памяти, не любви. Чего-то совершенно чуждого человеку и жизни.

Потом наступила весна, мы двинулись на последний штурм, меня послали проводником японской дивизии, шедшей на Массу. После Массы мы вступили в Каррару, оттуда через Апеннины спустились к Модене.

И только когда я увидел бедного Кэмпбелла, лежащего в пыли на дороге в луже крови, я понял: то, чего хотели от нас мертвые, не имело отношения к человеку и к самой жизни. Два дня спустя мы перешли По и, отбивая атаки немецкого арьергарда, подошли к Милану. Война близилась к концу, начиналась резня, страшная итальянская резня в домах, на дорогах, в полях и лесах. И наступил день, когда умирал Джек, когда я наконец понял, что́ умирало во мне и вне меня. Джек умирал улыбаясь, он смотрел на меня. Когда его глаза потухли, я впервые в жизни отчетливо осознал, что за меня умер человек.

В тот день мы вошли в Милан и столкнулись с кричащей на площади толпой. Я встал в джипе и увидел Муссолини, подвешенного вверх ногами за крюк. Он был вздувшийся, белый, огромный. Меня вырвало прямо на сиденье. Война закончилась, и я ничего больше не мог сделать для моей страны и людей, кроме как сблевать.


Подлечившись в американском госпитале, я вернулся в Рим и нашел приют в доме моего друга, доктора Пьетро Марциале, гинеколога, жившего на виа Ламбро в доме № 9, в глубине нового, продуваемого и холодного квартала, раскинувшегося за Пьяцца Квадрата. Это была небольшая квартирка из трех комнат, мне пришлось спать на диване в кабинете хозяина. Вдоль стен тянулись шкафы с книгами по гинекологии, по краям полок располагался разный акушерский инструментарий: щипцы, ложки, вилки, ножи, пилы, базиотрибы, краниокласты, буравчики, разного рода пинцеты и множество колб с желтоватой жидкостью. В каждой колбе плавал человеческий плод.

Уже много дней я жил в окружении этого народца, и на меня находил страх. Человеческие зародыши – это трупы, но с чудовищной особенностью: им не довелось ни родиться, ни умереть. Когда я отрывался от книги, мои глаза встречались с приоткрытыми глазами кого-нибудь из этих маленьких монстров. Иногда я просыпался среди ночи, и мне казалось, что эти чудовища – кто стоя на ногах, кто сидя на дне колбы, а кто сгруппировавшись, как для прыжка, – медленно поднимали головы и смотрели на меня, улыбаясь.

На ночном столике, как ваза с цветами, стояла большая колба, в ней плавал царек этого странного народца – безобразный, но умилительно приветливый Трехглавый, плод женского пола о трех головах. Его маленькие круглые, воскового цвета головки униженно и стыдливо водили за мной глазами, улыбаясь печальной подловатой улыбкой. Когда я ходил по комнате, деревянный пол слегка поблескивал, а три головки грациозно и зловеще покачивались. Остальные человечки были еще более грустными, отсутствующими и недобрыми.

Кто-то из них походил на задумчивого утопленника, а когда мне приходило в голову встряхнуть колбу, в которой fottaison blême et ravie[363], задумчивый зародыш медленно погружался на дно. У него был приоткрытый большой, как у лягушки, рот, маленькие морщинистые ушки, прозрачный нос, а лоб прорезали морщины еще не родившейся старости.

Кто-то развлекался, прыгая через скакалку, используя для этого свою длинную белую пуповину. Кто-то сидел, погрузившись в себя, но в напряженном, подозрительном ожидании выхода в жизнь. Кто-то висел в желтоватой жидкости, как бы медленно опускаясь в морозном воздухе с высокого неба. С того самого неба, думал я, что висит над Капитолием, над куполом Святого Петра, – римского неба. Странные разновидности ангелов водятся в Италии, не говоря уже об орлах! Кто-то спал, свернувшись клубком и погрузившись в грезы. Кто-то распахивал в беззвучном смехе лягушачий рот, сложив руки на груди и широко расставив ноги, закрыв взгляд тяжелыми, как у жабы, веками. Другой тянул свои маленькие, старой слоновой кости ушки, прислушиваясь к таинственным звукам. Почти все следили за каждым моим движением, за медленным скольжением пера по бумаге, сосредоточенной ходьбой по комнате, задумчивой дремотой перед горящим камином. Все выглядели людьми стародавних времен, людьми еще не родившимися, людьми, которые не родятся никогда. Они стояли перед закрытой дверью жизни, как мы стоим перед еще не открытой дверью смерти.

Был один, натягивающий стрелу на невидимом луке, этакий морщинистый купидон с лысой старческой головой и беззубым ртом. На нем я останавливал мой взгляд, когда меня разбирала грусть при звуке женских голосов, доносящихся с улицы. В такие моменты подлинным радостным образом молодости, весны и любви был для меня безобразный купидон, бесформенный монстр, извлеченный щипцами акушера из материнского чрева, маленький лысый беззубый старичок, выношенный в утробе молодой женщины.

Были такие, на кого я не мог смотреть без содрогания. Два зародыша циклопов, описанные Бирнбаумом и Сангалли, впивались в меня единственным круглым, потухшим и неподвижным в своей впадине рыбьим глазом. Было несколько двуглавых зародышей с качающимися на тоненьких шеях головками. Были два дипрозопа, чудовища с двумя ликами, как бог Янус: переднее лицо молодое и гладкое, заднее – морщинистое и крохотное, сжавшееся в злобной старческой усмешке.

Иногда, задремав у камина, я слышал – может, мне только казалось – их разговоры: слова таинственного, непонятного мне языка плавали в спирте и лопались, как воздушные пузырьки. Вслушиваясь, я говорил себе: «Может, это и есть первобытный язык, на котором говорят еще не родившиеся для жизни люди, язык, на котором говорят, рождаясь для смерти. Может, это древний потаенный язык нашего сознания». Иногда я думал: «Да, они свидетели и судьи наши, те, кто с порога жизни следят за нами, живущими, кто, спрятавшись в первозданном лоне, смотрят на нас, веселящихся, страдающих и умирающих. Они – свидетели бессмертия, предшествующего жизни, гаранты бессмертия, следующего за смертью, те, кто судят мертвых». Меня пробирала дрожь, я говорил себе: «Мертвые люди – это зародыши смерти».

Я был слаб после ранения и большую часть времени лежал в постели. Однажды ночью меня охватила сильная лихорадка. Мне привиделось, будто все зародыши вылезли из колб и разошлись по комнате, стали лазать по столу, по стульям, карабкаться по оконным шторам и по моей кровати. Потом все собрались на полу посреди комнаты, расположившись полукругом, как судейский трибунал, и, наклоняя головы вправо и влево, шептались друг с другом, смотрели на меня круглыми жабьими глазами, потухшими и неподвижными. Их плешивые головы ярко блестели под луной.

Трехглавый сидел в середине, по бокам расположились два двуликих дипрозопа. Уклоняясь от пронзающего иглой страха перед этим ареопагом чудовищ, я поднял взгляд к окну и стал любоваться зелеными небесами, где сверкал утренней росой холодный серебристый свет луны.

Неожиданно раздавшийся голос заставил меня опустить взгляд. Это был голос Трехглавого:

– Введите обвиняемого, – сказал он, обратившись к стоявшим в стороне уродцам, игравшим роль охранников.

Я посмотрел в угол, куда смотрели все, и остолбенел.

Из угла в сопровождении двух конвоиров шел огромный урод с дряблым животом, с ногами в белесых блестящих волосках, похожих на пух чертополоха. Сложенные на груди руки были связаны пуповиной, он шагал, колыхая в такт тяжелым размеренным шагам жирными ляжками, ступая мягкими, студенистыми ногами.

Огромная раздувшаяся белая голова, в которой сверкали два больших желтых, как у слепой собаки, водянистых глаза. Мина гордая и робкая одновременно, как если бы извечная спесь и новая боязнь необычного соперничали между собой и, не достигнув превосходства, смешивались и проявлялись в одновременно подлом и героическом выражении лица. Это было лицо плоти (плоть зародыша и вместе с тем старика, плоть зародыша старика), на котором отражались и сияли во всей своей никчемной славе величие, ничтожество, высокомерие и подлость человеческой плоти. Больше всего поражала смесь амбиции и разочарования, наглости и печали, свойственные человеческому обличью. Я впервые увидел, как отвратительно человеческое лицо, как мерзок материал, из которого скроены люди. Что за грязная горделивость, думал я, в этой плоти человечьей! Как жалок ее триумф, пусть даже на короткий миг любви и молодости! В тот момент огромный уродец посмотрел на меня, и его сизые набрякшие губы расплылись в улыбке. Освещенное робкой улыбкой лицо понемногу изменилось: оно стало женским, старушечьим лицом, на котором следы румян былого успеха подчеркивали старческие морщины прошедших лет, разочарований и измен. Я посмотрел на оплывшую грудь, на дряблый, растянутый родами живот, отвисшие, вялые бедра, и мысль, что этот человек, когда-то гордый и знаменитый, превратился в отвратительную старуху, заставила меня рассмеяться. Но я сразу устыдился моего смеха: если иногда в моей камере в «Реджина Коэли» или на пустынном берегу острова Липари в моменты отчаяния и грусти мне доставляло удовольствие проклинать, оскорблять и принижать его в своих глазах, как это делает любовник с предавшей его женщиной, то теперь, когда он стоял передо мной, этот голый отвратительный зародыш, я устыдился моего смеха.