– В этой чудесной природе нет доброты и сострадания, – сказал Джек.
– Люди ненавистны ей, как враги, – сказал я.
– Elle aime nous voir souffrir[64], – сказал тихо Джек.
– Она смотрит на нас своими холодными, полными ледяной ненависти и презрения глазами.
– Перед этой природой, – сказал Джек, – я чувствую себя виноватым, опозоренным и униженным. Это – не христианская природа. Она ненавидит людей за их страдания.
– Она завидует мучениям человека, – сказал я.
Я любил Джека, он был единственным среди всех моих американских друзей, кто чувствовал себя виноватым, опозоренным и униженным перед лицом жестокой, нечеловеческой красоты тех небес и моря и далеких островов на горизонте. Он единственный понимал, что эта природа – вне христианства, что этот пейзаж не отражает лик Христа, он – образ мира без Бога, где люди оставлены страдать в безнадежном одиночестве, и он единственный понимал, сколько тайны в истории и жизни неаполитанцев и как мало история и жизнь зависят от человеческой воли. Среди моих американских друзей было много молодых, умных, образованных и отзывчивых людей, но они презирали Неаполь, Италию и Европу, они презирали нас, потому что считали, что мы сами ответственны за наши несчастья и беды, за нашу подлость, за наши преступления и предательства, за наш позор. Они не понимали, сколько загадочного, неподвластного человеческому разуму было в нашей низости и в наших бедах. Некоторые говорили: «Вы не христиане, вы – язычники». И на этом ставили точку, точку презрения. Я любил Джека потому, что он единственный понимал, что сло́ва «язычники» недостаточно, чтобы объяснить таинственные, глубокие, древние причины нашего страдания; он понимал, что наша нищета, наши бедствия, наш позор и наше поведение в горе и радости, да и сами причины нашего величия и нашей низости – вне христианской морали. И хотя он называл себя картезианцем и делал вид, что доверяет всегда только разуму, который способен проникнуть в суть вещей и все объяснить, его отношение к Неаполю, Италии и Европе было замешено на уважении и недоверии одновременно. Как и для всех американцев, Неаполь стал для него неожиданным и болезненным открытием. Он верил, что причалил к берегам, где царят разум и совесть, – и неожиданно очутился в стране чудес, где не разум и не совесть, а, казалось, темные подземные силы управляют людьми и их делами.
Джек объехал всю Европу, но никогда не был в Италии. Он высадился в Салерно 9 сентября 1943 года с палубы десантного судна под грохот взрывов, под хриплые крики солдат, с трудом пробивавшихся к песчаному берегу Песто под огнем немецких пулеметов. И в его идеальном образе картезианской Европы, гётевского alte Kontinent[65], управляемого разумом и силой духа, Италия всегда оставалась родиной любимых Вергилия и Горация, она представлялась ему такой же ярко-зеленой и темно-синей, как и его штат Виргиния, где он закончил учебу, где провел лучшую часть своей жизни, где у него были дом, семья, книги. И в этой Италии его сердца колоннады домов георгианской эпохи штата Виргиния и мраморные колонны Форума, Вермонт-хилл и Палатинский холм объединились, являя собой в его глазах знакомый пейзаж, в котором сверкающая зелень лугов и лесов сочеталась с сияющей белизной мрамора под ясным голубым небом, напоминающим купол неба над Капитолием.
Когда на рассвете 9 сентября 1943 года Джек спрыгнул с палубы на берег Песто близ Салерно, прямо перед ним в красной пыли, поднятой гусеницами танков и разрывами немецких гранат, в столпотворении выходящих из моря машин предстало чудесное явление колонн храма Нептуна на равнине, покрытой густыми зарослями мирта и кипарисами на фоне голых гор Чиленто, похожих на горы Лацио. Ах, это была Италия Вергилия, Италия Энея! Он заплакал от радости, от почти религиозного волнения и бросился на колени на песчаном берегу, подобно Энею, высадившемуся с троянской триремы на песчаный берег в устье Тибра, перед горами с разбросанными по склонам замками и храмами в густой зелени древних лесов Лациума.
Но классические декорации дорических колонн храмов Песто скрывали от его глаз Италию с ее загадками, прятали Неаполь, первый страшный и чудесный лик неизвестной Европы, неподвластной картезианскому сознанию, лик другой Европы, о которой он не имел до того дня ни малейшего представления, чьи чудеса и тайны теперь, когда он лишь начинал их постигать, наводили на него мистический ужас.
– Неаполь, – говорил я ему, – самый загадочный город Европы, единственный город античного мира, не погибший, как Троя, Ниневия или Вавилон. Единственный в мире город, не погрузившийся на дно при грандиозном крушении античной цивилизации. Неаполь – это Помпеи, избежавшие кары небесной. Это не город – это мир. Древний, дохристианский мир, сохранившийся в первозданном виде на поверхности мира современного. Вы не могли выбрать во всей Европе более опасного для высадки места. Ваши танки рискуют погрузиться в трясину древности, как в зыбучие пески. Если бы вы высадились в Бельгии, в Голландии или в Дании, или в той же Франции, ваш научный подход, ваша техника, ваше несметное материальное богатство принесли бы вам победу не только над немецкой армией, но и над европейским духом, над другой, загадочной Европой, мистическим образом и призраком которой является Неаполь. А здесь, в Неаполе, ваши танки, ваши пушки, ваша техника вызывают улыбку. Железяки. Джек, ты помнишь слова неаполитанца, который в день вашего вступления в город смотрел на прохождение бесконечных танковых колонн по виа Толедо? «Добрые железяки!» Ваше особое американское человеколюбие здесь, едва проявившись без защиты, становится опасно уязвимым. Вы всего-навсего большие дети, Джек. Вы не сможете понять Неаполь, вы не поймете его никогда.
– Je crois, – говорил Джек, – que Naples n’est pas impénétrable à la raison. Je suis cartésien, hélas![66]
– Ты считаешь, что твое картезианство может помочь тебе, к примеру, понять Гитлера?
– Почему именно Гитлера?
– Потому что Гитлер тоже часть мистической загадки Европы, потому что он тоже принадлежит другой Европе, которую картезианский ум не может постичь. Или ты можешь объяснить Гитлера с помощью Декарта?
– Je l’explique parfaitement[67].
Тогда я рассказал ему университетскую байку, которую студенты немецких университетов со смехом передают из поколения в поколение. На конгрессе немецких ученых в городе Гейдельберге после долгих споров участники конгресса пришли к заключению, что все в мире можно объяснить с помощью одного только разума. В конце дискуссии хранивший до того момента молчание профессор в надвинутом на лоб цилиндре поднялся и сказал:
– Если вы все умеете объяснить, то не могли бы вы втолковать мне, каким образом вот эта штука выросла сегодня ночью у меня на голове?
И, неторопливо сняв цилиндр, он показал сигару, настоящую «гавану», торчащую прямо из его лысого черепа.
– Ah, ah, c’est merveilleux![68] – рассмеялся Джек. – Значит, Гитлер – это гаванская сигара, хочешь сказать?
– Нет, я хочу сказать, что Гитлер как та гаванская сигара.
– Чудесно! Сигара! – говорил Джек, вдруг добавляя: – Have a drink, Malaparte[69], – и переходя на французский: – Allons boire quelque chose[70]. Бар PВS был полон офицеров, обогнавших нас на много стаканов. Мы уселись в углу и принялись пить. Джек смеялся, заглядывая в свой стакан, постукивал кулаком по колену и время от времени восклицал:
– C’est merveilleux! Un cigare![71] Когда глаза его помутнели, он сказал:
– Tu crois vraiment qu’Hitler…[72]
– Mais oui, naturellement[73].
Потом мы пошли ужинать и сели за большой стол для «синьоров офицеров из PBS». Все были веселы и с симпатией улыбались мне, потому что я был the bastard Italian liaison officer, this bastard son of a gun[74]. Джек стал рассказывать историю о конгрессе немецких ученых в университете Гейдельберга, и все старшие офицеры войск полуострова с удивлением смотрели на меня и спрашивали:
– What? A cigar? Do you mean that Hitler is a cigar?[75]
– He means that Hitler is a cigar Havana[76], – говорил, смеясь, Джек.
Протягивая мне через стол сигару, полковник Брэнд сказал с дружеской улыбкой:
– Вы любите сигары? Это настоящая «гавана».
IIНеаполитанская дева
– Тебе когда-нибудь случалось видеть девственницу? – спросил меня однажды Джимми, когда мы выходили из булочной на Пендино-ди-Санта-Барбара, грызя горячие хрустящие таралли.
– Случалось, но издалека.
– А я имею в виду вблизи. Ты видел когда-нибудь девственницу вблизи?
– Нет, вблизи никогда.
– Тогда пошли, Малапарте, – сказал Джимми.
Сначала идти не хотелось, я знал, мне покажут что-то болезненно унизительное, какое-нибудь уродливое свидетельство морального и физического упадка, до которого в отчаянии может дойти человек. Я не люблю наблюдать зрелище человеческой низости, мне претит видеть и судить людей, опустившихся до крайнего предела, я всегда боюсь одного: вдруг они обернутся и улыбнутся мне.
– Come on, come on, don’t be silly[77], – говорил Джимми, вышагивая впереди меня по лабиринту закоулков Форчеллы.
Я не люблю смотреть, до какой подлости может дойти человек, чтобы выжить. Чуме я предпочел бы войну. Зараза развратила, замарала, унизила нас всех – мужчин, женщин, детей. До освобождения мы все боролись и страдали