Шкура литературы. Книги двух тысячелетий — страница 15 из 59

Судьбе не откажешь здесь в логике и выборе оружия. Пружина, взведенная пять лет назад и ежегодно подкручиваемая с рождением каждого нового ребенка, стремительно распрямлялась в последние месяцы, недели, дни. Затянутые ею до срока разлетались теперь: архивы и балы, семья и свет, «пора, мой друг, пора» и полудетский придворный мундир, «плоть едина» и лицо, род, – уже навсегда.

Всегда ли надо умирать, чтоб выяснилось вдруг, что прожита таки счастливая жизнь??

Как оказалось, Пушкин был любимцем судьбы. Или Бога – этот тоже таких прибирает. «Я только перебесился», – говорил Пушкин Далю за три года до смерти. Вот и хорошо. Праведники нам не нужны, – говаривали на Руси, – нам нужны угодники. (И Даль все записал.)

Жизнь поэта оказалась построена по законам искусства столь абсолютным, что искусство становится уже как бы незаметным. Чтение пушкинской переписки (особенно томов, подготовленных к печати старшим Модзалевским) засасывает, когда, следуя за ветвящимся комментарием к комментарию, читатель вдруг обнаруживает себя внутри целой густонаселенной огромной страны, уцепившейся, как грешник за луковицу, за корешки, за упоминания и строчки пушкинских писем, и тем самым спасенной от холода, прозябания и безразличия, – где на каком-то невидимом волоске с прицепившимся комочком грунта находится место и безвременно почившему в бозе мышонку, приготовленному однажды нащокинским поваром и поданном в его кукольном домике под видом поросенка; «жаль, не было гостей», – восторженно пишет Пушкин жене.

Иногда кажется, что судьбе было угодно насытить жизнь Пушкина только отборными дарами – плодами отменной спелости, свежести, полной проявленности качеств. Однако это не так. Судьба не была скаредна по отношению к своему избраннику, но не следует забывать, что все лучшее и самое драгоценное на этом свете делается вопреки обстоятельствам.

Судя по всему, так деформировал, а затем трансформировал всю картину-сцену-пьесу, почти неотступно сопровождавший Пушкина гений. Ему не пришлось, впрочем, в отличие от пушкинских черновиков, почти ничего поправлять здесь, только, как хорошему редактору, поставить в нужном месте точку. Скорей всего, все же Пушкина опекали все силы, в пределах досягаемости которых он находился. Так что неизвестно, какого анонима благодарить за то, что он не позволил первому русскому поэту сделаться убийцей, подставив под его пулю руку и пуговицу Дантеса.

* * *

Совсем недавно французы сняли в верховьях Амазонки документальный фильм. Ими было обнаружено в джунглях первобытное племя, которое никогда не встречалось с цивилизацией белых людей, а может, и вообще никакой. Люди этого племени не знают одежд, огонь добывают трением, в пищу употребляют жареных обезьянок, убитых стрелами из духовых трубок. Довольно странное впечатление производят их маленькие дети, со смышленым взглядом, спокойные. Особого внимания, впрочем, заслуживает только одно: эти люди каждый вечер не знают, что утром опять взойдет солнце, что будет следующий день. Каждый вечер они полагают, что солнцу кранты, каюк, пропало, и все, не будет больше. Они набиваются в хижину – никто не спит, – они томятся, плачут, потеют, во второй половине ночи, отчаявшись, обхватив плечи друг друга и опустив головы, слипаются в какой-то глиняный, неразличимый, многорукий и безглазый организм, что, сидя, раскачивается, в такт бубнит что-то, поскуливает, напевает, и так до самого рассвета. Только тогда они позволяют себе немного отдохнуть. Есть что-то в этом трогательное. И равно безнадежное. Тысячи лет продолжается так каждую ночь. И вечность до того. И другую вечность – после.

* * *

Странно жить в той же почти стране, где жил Пушкин, разговаривать на том же (почти) языке, на котором разговаривал и писал он, и каждый вечер откуда-то абсолютно точно знать – и даже быть уверенным, – что завтра утром взойдет солнце.


Странная вещь, непонятная вещь!..

Ночное светило русской культуры

200 лет спустя

«Знаете ли вы украинскую ночь?»

Как известно, это не вопрос, а развернутый ответ – гоголевская версия южной ночи (в рассказе «Майская ночь, или Утопленница», 1831) в противовес пушкинской (в поэме «Полтава», 1829): «Тиха украинская ночь». Завораживают обе, но если Пушкин имеет целью передать ощущение совершенного покоя («Своей дремоты превозмочь / Не хочет воздух»), то Гоголь любой ценой стремится воспроизвести текучесть и пульсацию покрова ночи («Горит и дышит… и движет океан благоуханий»), как на полотнах не родившегося еще Ван Гога. И дело не только в различии поэтических задач и средств в том и другом случае.

Невозможно отрицать определенную полярность – взаимопритяжение, отталкивание и дополнительность – творческого наследия двух писателей, задавших параметры русской литературе классического периода, а возможно, и определивших оси ее координат. Следующий по пятам за первопроходцем и желающий с ним соперничать (как Гоголь и, в меньшей степени, Лермонтов) обязан максимально себя с ним расподобить (как то происходит с детьми в семье). Поэтому Пушкин сочиняет «роман в стихах», а Гоголь – прозаическую «поэму», Пушкин пишет необычные трагедии, а Гоголь – жутковатые комедии, Пушкин добивается невиданной прозаичности и прозрачности письма, а Гоголь – его неслыханной поэтичности и загадочности, Пушкин гиперсексуален, а Гоголь асексуален (но об этом позже) и так далее.

Посмертно Пушкина назначили «солнцем» русской поэзии, «нашим всем» и приверженцем так называемого чистого искусства, «искусства для искусства», а в Гоголе увидели сатирика, его «Шинель» сочли родоначальницей угнетенного «маленького человека» и целой плеяды писателей «натуральной школы», исповедовавших метод «критического реализма». Бесы политического радикализма, чаще всего поповичи или бастарды, пытались таким образом и солнце затмить, и луну похитить с русского небосвода (но об этом также позже).

Конечно же солнечный Пушкин ощущал метафизику ночи и ориентировался в потемках человеческой души не хуже Гоголя. Тому есть масса подтверждений: настоящий подарок фрейдистам – сон Татьяны Лариной; многолетнее исследование эстетики и клиники «бунта бессмысленного и беспощадного»; кощунственный азарт «Пира во время чумы», «Каменного гостя», «Египетских ночей»; траектории сумасшествия в «Пиковой даме», «Медном всаднике», стихотворениях «Бесы», «Не дай мне бог сойти с ума».

Но в самых критических обстоятельствах жизни и творчества Пушкин имел талант оставаться собой и не терять куража. Ему неведом был тихий ужас мертвецких объятий бесконечной ночи, в которых имел несчастье очнуться Гоголь. Даже когда из-под Гоголева пера выходили жизнерадостные и солнечные картины, под ними неизменно шевелился мировой хаос – мрачная изнанка нашей жизни, от встречи с которой легко поседеть за одну ночь. Сама собой напрашивается аналогия с солнцем и луной, явью и сном, здоровьем и болезнью и неразлучными сестрами – жизнью и смертью.

И вот пролетело два столетия.

Вопреки литературным мечтаниям молодого Гоголя – что, дескать, Пушкин есть русский человек в его свободном развитии лет этак через двести, – Пушкиных на нашей улице не прибавилось. Притом что Пушкин давно сделался и остается важнейшим мерилом и одной из ключевых фигур России и всего русского мира (что поэт предчувствовал в своем предсмертном «Памятнике», и это его единственное высказывание в жанре предсказания). Зато интуиция не подвела Гоголя с загадочным для него самого и его современников образом русской тройки в финале «Мертвых душ», как выяснится уже в XX веке. Узник своих видений, Гоголь куда более Пушкина был развернут лицом (обращен носом) к концу света и концу истории (оказался Хомой и Вием в одном лице).

За истекший период столько было написано всякого и диаметрально противоположного о Гоголе, что сам черт ногу сломит.

Современники знали Гоголя вживе, зато потомки узнали много о нем такого, чего те не могли и предположить, чему и сам Гоголь воспротивился бы, познакомившись с психоанализом Фрейда или модернистскими притчами Кафки, после которых на Западе только и начали что-то понимать в его творчестве. Причем ни современники, ни сам Гоголь, ни потомки не вправе заявить, что знали или знают Гоголя досконально. Глубже Гоголя в дебри человеческой психологии заглянул Достоевский, его ревнивый соперник, но в само сердце тьмы дальше Гоголя, кажется, не проник никто в словесности. Наш мир воспринимался им в опрокинутой перспективе – словно из глубин небытия, из послесмертия. Оттого оптика Гоголя не вполне человечна, а персонажи гротескны – одновременно комичны и космичны, уморительны и ужасны. Это не юмор или сатира в привычном понимании, а антропологическая комедия. И самое поразительное в ней: невозможная и непостижимая трогательность карикатурных созданий, их несомненная человечность. Даже в самых ранних его повестях сквозь природное веселье молодости (уже тогда смех вместо радости) проглядывало отчаяние, породившее то, что он сам назвал «слезами» за фасадом «смеха». Этот скрытый плач и сделал Гоголя великим комедиографом, метафизическим писателем и, надо полагать, христианином (а не его скороспелое и ханжеское религиозное учительство последнего десятилетия жизни).

Хотеть и мочь. Больной или сумасшедший?

Хотел Гоголь многого, и желательно, невозможного, поскольку был максималистом и мегаломаном, сформировавшимся в атмосфере патриархальной помещичьей усадьбы и полусредневекового украинского села, в самодостаточном захолустье. Он вырос мечтателем среди «существователей» и «небокоптителей», рано оторванным от семьи и безжалостно выдержанным до совершеннолетия в узилище закрытого учебного заведения (как Пушкин, Киплинг, Джойс и многие другие), что в прежние века широко практиковалось и эффективно дисциплинировало потомство, но в случае с художниками всегда имело результатом неизгладимую травму.

Это к вопросу, горячо обсуждавшемуся в XIX веке радикальными публицистами и психиатрами: являлся ли Гоголь просто больным или психически больным в последний период жизни?