совестно жить на свете (притом что в романе почти совершенно отсутствует религиозно-церковная сторона русской жизни, сведенная здесь к одной максиме: «надо богу молиться и ни о чем не думать»). Конечно же в периоды модернизации Обломов (а с ним заодно и целая вереница исторически обреченных персонажей) однозначно оценивался как социальное зло и тормоз развития, а «обломовщина» (термин Штольца/Гончарова, подхваченный социал-дарвинистами) как болезнь (по выражению Добролюбова, результат «бездельничества, дармоедства и совершеннейшей ненужности на свете»). К этому нам придется еще вернуться.
Проблема в том еще, что у Обломова… женское сердце! Вот о что обломались Ильинская со Штольцем. А поскольку встретились три… сироты – треугольник образовался тот еще!
Ильинская весьма прозрачно позиционируется Гончаровым как пушкинская Татьяна и шекспировская Корделия, не лишенная, однако, специфического, биологически запрограммированного женского двоемыслия (с элементами «лукавства», «честолюбия» и «корысти», как ни старался писатель не употреблять подобных слов, выписывая сконструированный им идеал). Естественно, она устраивает предполагаемому спутнику жизни испытание и проверку на способность быть мужем и отцом (аналогичное испытание прошел Пушкин в 1830 году и сумел добыть себе желанную жену). Проблема, однако, в том, что Ольга желает быть ведомой, а ее избранник желает быть… нянчимым. Поэтому после лета томительно бесплодной любви все заканчивается болезненным для обоих фиаско, и Обломов молит о пощаде: «Разве любовь не служба?.. Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего…». Но Ольга беспощадна: это не любовь. «Я любила будущего Обломова! Ты, кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего – не знаю!.. Ты добр, умен, благороден… и гибнешь… Кто проклял тебя Илья?.. Ты умер!..» Посмотрим чуть позже, чего нужно ей.
Вся наружная жизнь Обломова – это «утробное бегство», фиксация – по Фрейду – на какой-то из ранних стадий психического развития, непобедимое желание вернуться в безмятежный мир материнской заботы (отсюда желание быть накормленным, прежде всего, и приласканным). При этом его внутренняя жизнь достаточно интенсивна («Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня…» – нападает он на Штольца), а его сердце безошибочно и способно понять несравненно больше, чем самый трудолюбивый ум (редкий у мужчин талант, за который Пушкин так любил и ценил своего друга и сибарита Нащокина).
Обломов бежал от света жизни, каким явилась для него Ольга Ильинская, к ее теплу, каким стала для него вдовушка из петербургских предместий Агафья Матвеевна (комбинация из имени невесты в «Женитьбе» Гоголя с отчеством матери самого Гончарова; в классицистическом по замыслу и драматургии повествовании все типы сконструированы и большинство имен значимо: от Штольца – по-немецки «гордый», до имен негодяев – Тарантьев, Мухояров, Затертый, – не говоря уж об Обломове, Пшеницыной и др.). Трудно не вспомнить здесь пассаж о булгаковском Мастере: он не заслужил света, он заслужил покой.
И все в покое хорошо, кабы не скука. Для Обломова покой ассоциировался с отсутствием тревог и «тихим весельем», тогда как труд исключительно со «скукой». Но как показал опыт Обломова и Штольца, оба этих состояния равно заканчиваются тоской, а это монета более крупного достоинства. Рассмотрим ее реверс.
Та часть романа, где повествуется об отношениях и браке Ольги со Штольцем является самой слабой и более того – фальшивой. Не потому, что счастье невозможно или не требует слов (Лис у Сент-Экзюпери нашел же слова для этого), не потому что Ольга с Андреем его заболтали, как у какого-нибудь Чернышевского (что было общим рассудочным помешательством того времени, поразившим даже Обломова), а потому, что оно оказалось бессодержательным гораздо в большей степени, чем полурастительное счастье Обломова с бесконечно тупой и чистой сердцем вдовушкой в жалком подобии Обломовки на Выборгской стороне.
Склонный к прямым и эффективным решениям Штольц, «утопив страсть в женитьбе», неожиданно упирается в тупик: «Все найдено, нечего искать, некуда идти больше». Ему вторит всем удовлетворенная и успевшая стать матерью Ольга: «Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне жизнь покажется… как будто не все в ней есть…». У четы Штольцев созревает иррациональное и неисполнимое желание поселить в своем имении Обломова, после его смерти они возьмут на воспитание его ребенка, – и это так похоже на стремление вернуть себе или обрести живую душу, бог весть где и как оброненную. Потому что активность как таковая, сама по себе, сколь бы искренней она ни была или хотела казаться, не доводит до добра, когда она… бесталанна. И люди вроде всё хорошие, а чего-то не хватает.
Да и сам холостой Гончаров не очень-то верит в нарисованную им картину – перо его теряет силу и завирается все больше. «Кругом сияла вечная красота» – это все, что писатель может сказать о Швейцарии, «блещущая красота» – это уже о Крыме, где он поселил придуманную им счастливую семью (похожим образом Толстой в «Анне Карениной», чтобы не мучить перо и читателя, просто опускает путешествие Анны с Вронским в Италию). «Верный и глубокий наблюдатель явлений жизни» и их «истолкователь» – это о Штольце, являвшем собой в начале романа живой и полнокровный образ незаурядного русского немца. С Ольгой того хуже, мужа она «обливает лучами взгляда» и «довоспиталась до строгого понимания жизни; два существования, ее и Андрея, слились в одно русло… все было у них гармония и тишина». Так не о том же ли мечтал и не к тому ли стремился Илья Ильич Обломов?! Или Пушкин, писавший «Пора, мой друг, пора» и «щей горшок – да сам большой»? «Обломову» предшествовали «Старосветские помещики» и «Женитьба», за ним появились «Ионыч», «Душечка», «Иванов», «Дядя Ваня», «Вишневый сад», да и весь парадный ряд русской литературы бесконечно пытался разрешить эту неразрешимую квадратуру круга, чему не предвидится конца, даже если великая литература уже почила в бозе.
Мандельштам эту мечту определил как сугубо славянскую (что не так) мечту о прекращении истории: вот История закончится – и будем просто жить (Толстой, Фукуяма… несть утопистам числа). Потому и коммунизм неискореним в принципе, поскольку всякое нормальное (да и не очень) детство, по существу, коммунистично. Гончаров в предельно гипертрофированной форме поставил/изобразил проблему борьбы и единства противоположностей (прости, читатель, за формулировку), где каждая сторона если не уродлива, то недостаточна, иначе говоря – нежизнеспособна. Бердяев некогда писал о «вечно бабьей» сущности России, когда на улицах уже гуляли человеки с ружьем и жестокие комиссары в кожанках, – куда подевались? Коловращение продолжается.
Но остался роман, который говорит нечто предельно важное о жизни вообще. Не только русской.
Сверхчеловеческое, слишком сверхчеловеческое…
Важно не только что говорится, но и кто говорит. Так считал Фридрих Ницше – так будем считать и мы. Ницше хотелось быть пророком, современным Заратустрой. Филологию, с которой он начинал, он считал пустяковой забавой, а классическую философию исчерпанной. Ему хотелось быть услышанным соотечественниками, но, по его мнению, те готовы были выслушать только апостола или национального поэта. «Ни один из великих философов не увлек за собой народа!» – восклицал Ницше. По своему складу он являлся моралистом, по профессиональным интересам – филологом и философом, по призванию – идеологом, а по факту – писателем и лирическим поэтом. Французский литератор румынского происхождения, современный ницшеанец, Эмиль Чоран едко определил Ницше как «ягненка, вообразившего, будто он – волк». Так кем же был в действительности этот немецкий профессор, затеявший отменить христианство и свергнуть с престола Богочеловека, чтобы заменить его туманной религией Вечного Возвращения, а на пьедестал водрузить своего Сверхчеловека?
Два самых важных наследственных фактора генезиса Фридриха Ницше: во-первых, он происходил из рода лютеранских пасторов; во-вторых, по семейному преданию, из польского рода графов Ницких. Современники отмечали в его внешности явно «неарийские», сарматские скулы и мечтательный, «славянский» взгляд. Во времена Контрреформации лютеране Ницкие бежали из католической Польши в Пруссию. Даже в зрелом возрасте Ницше, более чем критично оценивавший протестантство, к католицизму относился с лютой, почти иррациональной ненавистью. Ему делалось дурно от одного вида, запаха и убранства католических храмов, а полюбив Италию больше Германии и поселившись в ней, он в своих беспрерывных скитаниях задерживался в Риме только в случае крайней необходимости.
Родился Фридрих Ницше 15 октября 1844 года, в день рождения прусского короля, покровительствовавшего его отцу в молодые годы. Но лютеранский пастор Карл Ницше отказался от карьеры по причине расстроенных нервов, попросился в деревню и получил приход в захолустном Рёккене на границе Пруссии с Саксонией. Взяв в жены пасторскую дочь, он произвел с ней на свет трех детей-погодков и умер в возрасте тридцати шести лет. Когда первенцу Фридриху не было и четырех лет, его отец упал с крыльца, ударился головой о каменные ступени, после чего лишился рассудка, тяжело проболел целый год и скончался в судорогах от «воспаления мозга», как решили врачи. Но мало такой психической травмы на пороге жизни. Год спустя Фридриху приснился сон, как его отец под звучание органа (а он был еще и органистом своего крошечного прихода) поднимается из своей могилы в церкви, а затем так же возвращается в нее, уже держа в объятиях какого-то ребенка. Напуганный Фридрих пересказал этот сон матери (позднее он изложил его в своей «Автобиографии», написанной в возрасте… четырнадцати лет, – странный мальчик, ей-богу!). А вскоре его жуткий со