Шкура литературы. Книги двух тысячелетий — страница 36 из 59

Отдав Косте Треплеву свои мечтания и несколько снисходительные симпатии старшего к младшему, одержимой глориоманией Нине Заречной – воспоминание любви и сочувствие, Тригорину – свое искусство и удочку (но не талант, ум и волю), Дорну – профессию врача, женолюбие и груз лет, распределив железной рукой остальные роли, сам драматург нашел себе символическое убежище в теле озерной птицы, подстреленной глупым заместительным выстрелом и в конце пьесы выставленной в шкафу в виде чучела.

Здесь в превращенном виде представлена была Ликина история, звучали отголоски авторского душевного состояния, что-то в виде ответной шарады адресовалось Авиловой, много места отводилось размышлениям о роли и месте искусства в жизни людей, еще больше скрытому драматизму этой жизни – взрывному потенциалу тишины и повседневности. В целом то была пьеса не столько о стрелах в сердце, сколько о повязках на глазах.

Но вновь не по Сеньке шапка пришлась. Услышав приглушенные разговорные интонации пьесы, обнаружив отсутствие сценических декламации и ора, сообразив, что автор и актеры собираются разговаривать с залом каким-то непривычным образом и не желают никого забавлять, разношерстная публика, сошедшаяся на бенефис комической актрисы Левкеевой, поначалу растерялась, а затем обозлилась (об этом убедительно, с отменным знанием закулисной театральной жизни писал в своих воспоминаниях Потапенко, сам отсутствовавший на премьере из-за Лики в зале). И тогда на расправу – типа «Акела промахнулся!» – дружно поднялись и сбились в свору столичные рецензенты – поденщики, с трудом добившиеся своих мест и социального положения и теперь сладострастно мстящие обласканному фортуной и читателями таланту. К ним присоединились скрытые литературные завистники и недоброжелатели, поначалу крепившиеся, но к третьему акту уже без стеснения разделившие глумление и ликование… черни – другого слова не подобрать.

Это один из кульминационных моментов в жизни Чехова, явившийся для него переломным – через полгода, весной, в возрасте тридцати семи лет у него хлынет кровь горлом и окажется, что поражена верхушка легкого. После чего жить ему останется семь лет (что, сравнительно с братом Николаем, даже немало). Он был крепок, несмотря на привычный кашель и сезонное кровохарканье, и что важнее, еще не все исполнил – иначе не было бы у него этих семи лет.

Все сходятся на том, что провал «Чайки» был грандиозным, просто неслыханным на главной театральной сцене страны (какой мерещился, может, одному мнительному Гоголю – кстати, разболевшемуся после полного неприятия русскими читателями его «Выбранных мест из переписки с друзьями»).

Чехов держал сокрушительный удар и пытался задним числом сохранить лицо и мину, но в первые часы он был смят, раздавлен и бежал из Санкт-Петербурга на следующее же утро – прошатавшись ночь по улицам, ни с кем не попрощавшись (разослав только несколько записок), в состоянии, близком к невменяемому (о чем свидетельствует оставленный им в поезде узел с вещами уже в Лопасне, и через сутки еще он не пришел в себя). Оправившись через какое-то время, он писал А. Ф. Кони: «это был провал, какой мне даже не снился», – и Суворину 14.12.1896: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. <…> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили». (Как то произошло, кстати, с Достоевским на улице за год до смерти.)

Чехов справится, возьмет реванш на театре уже через пару лет, тогда же будет признан классиком, но его внутреннее расхождение с публикой и своим временем с той поры будет только увеличиваться. Провал «Чайки» на сцене Александринского театра послужит чем-то вроде железнодорожной стрелки, где пути разойдутся: Чехов покатится к будущим читателям и жизненному обрыву, основная же масса публики разбредется по всем колдобинам своего времени – поветриям, заблуждениям и психозам, – чтобы сделаться наполнением Истории, ее людским фаршем (а кое-кто переживет даже Сталина).


Обычно недооценивается зависимость более или менее состоявшегося писателя не только от контекста национальной литературы, но и от весьма консервативной всегда системы читательских ожиданий. Чехов писал в шутку: «хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов – но увы! – требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг» (11.12.1894). Чертей-то как раз ему бы простили и даже приветствовали, а вот зеркала, поднесенного к своей тусклой жизни, как и трезвого взгляда на деревню и «мужичков» – ни за что. Современники ждали от Чехова романа, доброжелательно и настойчиво подталкивал его в этом направлении Григорович. Чехов несколько раз принимался за работу, но уже в 89-м году писал Суворину 7.01: «Я рад, что два-три года тому назад я не слушался Григоровича и не писал романа!» – а еще через шесть лет ему же (18.04.1895): «Цель романа: убаюкать буржуазию в ее золотых снах <…> Буржуазия очень любит так называемые положительные типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым». Характер его собственного письма противоречил тому, что всячески приветствовалось читателями, – гладкописи. Еще молодым человеком он писал вдвое старшему Суворину: «Только пишите так, чтобы было наворочено и нагромождено, а не зализано и сплюснуто» (26.02.1888). О том же своему сверстнику 20.10.1888: «Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнается талант. Вы излишне вылизываете и шлифуете…». Изысканность слога представлялась Чехову стилистически «старческой» чертой (Авиловой: «Язык изысканный, как у стариков»). Ему претило прямое идеологическое высказывание, поэтому он не писал статей (а также «романа, стихов и доносов» – как в шутку замечал в одном из писем). Ему «жал» реалистический канон, поэтому он вполне осознанно стал использовать такой эстетический прием, который несколько десятилетий спустя получил название «подтекста». В письме Леонтьеву (в литературе – Щеглову) 22.01.1888: «У больших, толстых произведений свои цели, требующие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что… потому что… не знаю почему…». Со временем его перестали устраивать и выработанные им самим повествовательные приемы – своим недовольством он наделил поровну Тригорина и Треплева, а в письме Авиловой писал между 23 и 27 июля 1898 года: «Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. <…> Когда я теперь пишу, или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, – простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage, от которого никуда не спрячешься и носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу».

Вот как в одном из писем Чехов описывал пожар, случившийся в мелиховском доме, – сценка из театра абсурда, – загорелась стена изнутри, бывший в гостях князь принялся рубить ее топором: «Звон в колокол. Дым. Толкотня. Воют собаки. Мужики тащат во двор пожарную машину. Шумят в коридоре. Шумят на чердаке. Шипит кишка. Стучит топором князь. Баба с иконой. Рассуждающий Воронцов» (27.11.1896). Даже неплохой, в сущности, литератор Щеглов, к которому Чехов на протяжении всей жизни был очень расположен, в своих воспоминаниях вменяет ему в вину фразу из «Степи»: «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики», – Чехов ее якобы «не доглядел» и заявил, что «нынешняя публика и не такие еще фрукты кушает. Нехай!». Приземленному и убогому позитивистскому сознанию понадобилось пройти через десятилетия войн, революций и строительства социализма, чтобы примириться с подобными описаниями и писательскими «вольностями», не ранее.

Поэтому: ищешь признания у современников – будь добр, катись по накатанной колее или как минимум объясняй всякий раз, что намерен в данный момент делать и куда свернуть. Так что еще и этот груз – читательских предубеждений и привычек – приходилось волочь на хребте Антону Павловичу в своей работе, поскольку на литературных заработках покоилось относительное благосостояние всех обитателей мелиховского «родового гнезда».


Но вернемся к провалу «Чайки». Болезнь зрела в Чехове исподволь, и приведшая к ней депрессия не тогда началась. Шутливая бравада в письме к Суворину от 2.12.1896 года содержит горькие признания: «Если весной война, то я пойду. В последние полтора-два года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить. Единственным светлым промежутком за эти полтора-два года было пребывание у Вас в Феодосии, а все остальное хоть брось, так скверно».

Симптоматичен момент, когда унесшая Чехова болезнь впервые обнаружила свой размер и у него, вместо привычного кровохарканья от случая к случаю, хлынула горлом кровь. Отсидевшись после своего театрального фиаско в Мелихове, спустя пять месяцев он впервые выбирается в Москву, чтобы принять участие в ежегодной встрече театральных деятелей и пообщаться с приехавшим Сувориным, другом и свидетелем позорного провала «Чайки». Но есть и другая, неафишируемая цель его вылазки в Москву. Сразу по приезде он назначает свидание вечером в гостинице Авиловой, также приехавшей по уговору из Петербурга, будто бы погостить к братьям (это самый сильный ход Авиловой, аналогичный неудавшейся Ликиной попытке устроить путешествие вдвоем на Кавказ). Невозможно, чтобы ожидание этих встреч и свидания не ввело Антона Павловича в состояние крайнего стресса – в ночь на субботу, за несколько часов перед отъездом в Москву, у него началось кровохарканье. Посидев на театральном собрании, они с Сувориным отправляются в ресторан «Эрмитаж» пообедать, но прямо за столиком у Чехова вдруг обильно пошла горлом кровь. Попытавшись отлежаться день у Суворина в апартаментах и день у себя в гостиничном номере (откуда он посылает записку Авиловой с извинениями), во вторник утром он попадает все же с возобновившимся легочным кровотечением в больницу, где тем же вечером и находят его наконец Авилова со своим младшим братом, ее конфидентом. Ситуация выглядит довольно двусмысленно, но любящая замужняя женщина добивается, чтобы ее допустили к обессиленному болезнью Антону Павловичу. Тот рад. Назавтра она опять у него, но приходят одна за другой три все более требовательные телеграммы от заподозрившего неладное мужа. Она опасается, что нездоровы дети, и если она не телеграфирует о своем немедленном возвращении, выедет муж и наутро будет в Москве. Чехов настолько болен, слаб и одинок (что не требует доказательств: письма тех лет запечатывались им печаткой отца с надписью «Одинокому везде пустыня» – когда-то дед Антона Павловича, найдя у сына эту печатку, немедленно женил его), что просит Авилову остаться еще на один-единственный день. Он уговаривает ее, вероятно, сомневаясь, останется ли жив (врачи не могут остановить кровотечение). Ее сердце разрывается, но