Шкура литературы. Книги двух тысячелетий — страница 44 из 59

ичего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица. Я сделал это (в маленьких рассказах) не ради курьезов и не для того, чтобы точнее копировать нашу жизнь. Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей». И так еще: «Я на высокую литературу не претендую!», «Фраза у меня короткая. Доступная бедным».

Таким образом, Зощенко не желал насмешничать, комизм являлся непроизвольным свойством химеричности послереволюционной жизни, не чуждой и самому Зощенко. Единственное преимущество автора состояло в том, что к тому времени в руках у него оказалось нечто вроде фотокамеры: он ее устанавливал, дожидался подходящей мизансцены, освещения и нажимал на спуск. Все сюжеты рассказов Зощенки 1920-х годов – это случаи из жизни, быт, документалистика. А их эстетические параметры возникают из-за многослойности и неоднозначности повествования. В первую очередь за счет умелой передачи писателем работы дремучего сознания и соответствующего речевого поведения, контраста намерения и результата – когда говорится одно, а рассказывается нечто совсем другое. Героям Зощенки всякий раз приходится изобретать с нуля способ рассказать простейшую историю. Отсюда эти заикания, повторы и непроизвольные отступления «двоечника» у классной доски, мучительно ищущего подсказку. Такой подсказкой становятся ошметки чуждой «господской» культуры, канцелярита, политической демагогии и т. п., отчего и возникает ощущение комизма – поскольку, чем позорнее и гаже ситуация, тем острее нужда в ее украшательстве. Звероподобные отношения в обществе преходящи, а нужда в самоуважении неизменна, в чем и состоит метафизическое оправдание ранних зощенковских рассказов: в способности писателя сочувствовать людям, почти утратившим человеческий облик. Причем не из чувства превосходства, а из солидарности. В результате – радикальный духовный выбор речевого уподобления своим героям определил характер писательского таланта Зощенки и его судьбу.

В конце 1920-х Шкловский так запечатлел Зощенко на пике его популярности в период нэпа (к 1930 году вышло около сотни больших и малых сборников его рассказов и повестей): «Зощенко – человек небольшого роста. У него матовое, сейчас желтоватое лицо. Украинские глаза. И осторожная поступь. У него очень тихий голос. Манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал. Дышит Зощенко осторожно. На германской войне его отравили газами. Успех у читателя еще не дал Зощенко возможности поехать лечить сердце. Набраться крови. Таков Зощенко в общем плане. Это не мягкий и не ласковый человек… Зощенко читают в пивных. В трамваях. Рассказывают на верхних полках жестких вагонов. Выдают его рассказы за истинное происшествие… Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд» (статья «О Зощенко и большой литературе»).

Культурный антипод Зощенко поэт Осип Мандельштам нежно любил его прозу и чуть позже писал: «Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду» (неподцензурная «Четвертая проза»).

Вдова погибшего Мандельштама, напротив, задним числом причисляла Зощенко к «прапорщикам революции» и весьма жестко оценивала его значение в отечественной культуре: «Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность… На войне его отравили газами, после войны – псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ… Кризис мысли и кризис образования» (Надежда Мандельштам «Вторая книга»).

От себя добавим. Короткие рассказы Зощенко 1920-х годов – русский, и потому литературный, эквивалент кинокомедий Чаплина. Различий больше, чем сходств, но нерв чаплинских немых лент и зощенковских рассказов един: то же желание маленького человечка обрести место в большом мире, та же несуразность ситуаций, та же борьба лирических чувств и звериных инстинктов, те же поджопники. Чаплиновское кино уничтожил приход звука и цвета, зощенковскую прозу – огосударствление литературы. Лет десять – двенадцать каждый из них купался в своем искусстве как сыр в масле. Затем последовала расплата. Несправедливо, но иначе не бывает.

Разоружение писателя

Разоружаться писатель начал еще в двадцатые годы. То, что ему хотелось высказать, не умещалось в формат короткого рассказа и куцые монологи межеумочных персонажей. Для начала Зощенко приподнял планку, ввел нового героя – полупролетария-полумещанина-полуинтеллигента, озабоченного не только удовлетворением первичных потребностей. Но дальше умозаключений, вроде «человек – это кости и мясо… Только что живет по-выдуманному», и этот герой не продвинулся. Так что изданные Зощенкой в 1927 году «Сентиментальные повести» лишь засвидетельствовали постепенную утрату автором веселости и бодрости духа не только в жизни, но и за письменным столом.

1930-е годы представляют собой совершенно другой и особый период в творчестве Михаила Зощенко. От «сентиментальных повестей» он переходит к документальной «научной» прозе. Причин тому несколько. На поверхности: все более официозная критика заклевала (Зощенко – обыватель, нашего энтузиазма не замечает и достижений не видит). В жанровом отношении: он больше не верит, подобно Льву Толстому, в художественную выдумку, но все еще верит фактам и дружит с учеными. На глубине: всякий крупный писатель не чуждый сатиры неизбежно превращается в мизантропа (издержки профессии: Свифт, Гоголь, Щедрин). В личном плане: желание соответствовать месту и времени и, поскольку времена были далеко не травоядными, стремление обзавестись «прививкой от расстрела» (по выражению Мандельштама, которому этого сделать не удалось). Зощенко решает пойти дальше и заговорить от себя собственным голосом, насколько это возможно (маска-то уже приросла к лицу). Вначале он издает книгу «Возвращенная молодость», наполовину состоящую из психофизиологических комментариев к простенькой фабуле. Затем, якобы по наущению Горького (похожим образом Гоголь кивал на Пушкина, «подарившего» ему сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ»), сочиняет пародийную историю человеческих страстей – в меру смешную и познавательную «Голубую книгу». В нее он включает некоторые переписанные и «причесанные» ранние рассказы. Затем отправляется в составе писательской бригады на Беломорканал и публикует документальную повесть о пользе принудительного труда, стоит в почетном карауле у гроба Кирова, подписывает письмо с одобрением расстрела врагов народа, получает советский орден из рук Калинина, сочиняет для детишек забавные и жутковатые «Рассказы о Ленине».

К этому времени он живет с женой и сыном в шестикомнатной квартире, обставленной голубыми «людовиками» и всяческим антиквариатом (что в годы блокады и послевоенного остракизма сильно поможет семье), регулярно отдыхает на приморских курортах, обожает трудоемкие адюльтеры с замужними женщинами, обманывающими не только мужа, но и своих любовников, и… погибает от отвращения к жизни. Надо только учесть, что Зощенко был материалистом (почитателем психоанализа Фрейда, «косившим» под приверженца теории безусловных и условных рефлексов физиолога Павлова), а его молодость пришлась на годы неслыханной раскрепощенности нравов (товарищеский секс, теория «стакана воды» и проч.). Беда его внешне успешной литературной судьбы состояла в том, что часть ровесников Зощенко, узнававших себя в героях его ранних рассказов, выпрыгнула в «князи» и не желала теперь никаких напоминаний о той «грязи», из которой вышла. Режим настоятельно требовал от писателя так называемого позитива, и партийной номенклатуре было наплевать, что писатель пишет не то, что хочет, а то, что может. Поэтому разоружению не предвиделось конца. Если не хочешь превратиться в лагерную пыль. Но они недооценили Зощенко.

«Повесть о разуме»

Зощенко находился только на подступах к своей главной книге. Перед войной он называл ее «Ключами счастья» (существовал женский роман с таким названием до революции). Чуковский записывал в своем дневнике, что Зощенко помешался тогда на «самолечении», так ему хотелось избавиться от душевной хандры и написать позитивную, душеполезную книгу – своеобразный аналог «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя.

Именно эта невыполненная писательская задача, вынудила его согласиться сесть в самолет и покинуть блокадный Ленинград (где жена осталась стеречь квартиру, а сын воевать). Восемь килограммов багажа из двенадцати разрешенных составляли двадцать общих тетрадей без переплета (для облегчения веса). И вот в разгар страшной войны, неслыханного всемирного апокалипсиса, сидя в Алма-Ате и сочиняя бодрые «маловысокохудожественные» сценарии для «Мосфильма» и радиопередач, он пишет в промежутках свою исповедь, преображающую жанр довоенного кустарного научного трактата. Разбираясь в болячках, страхах и заблуждениях отдельного человека, не веря в Бога, наплевав на идейных стражей бесчеловечного режима, он старается и надеется спасти весь мир, помочь каждому человеку. Пробить лучом разума сгустившийся мрак. И Бог ему помогает.

Невозможно поверить, что в воюющей на пределе сил стране, в Москве, куда перебрался Зощенко, осенью 1943 года ему удалось опубликовать в двух номерах журнала «Октябрь» большую часть психоаналитической повести с почти библейским названием «Перед восходом солнца». Надзирателей за литературой бес попутал – и гром грянул со страниц главного партийного журнала «Большевик», когда дело было уже почти сделано (упреждая удар, Зощенко пишет оправдательное письмо Сталину, но завершающая часть его повести увидит свет лишь тридцать лет спустя в злополучной ленинградской «Звезде» под названием «Повесть о разуме»). С Зощенко разобрались уже после войны. Освобождая родину, люди освобождали себя. И власть обязана была заставить их вновь себя бояться – бояться власти и бояться самих себя, не скованных властью. О трагедии не стоит говорить языком публицистики. Она этого не заслуживает.