Шлейф — страница 25 из 63

Видимо, полушубок был его собственностью: в нем он ходил в увольнительную, а в шинели нес службу. Но самое тут таинственное — желтый сундук. Как во всю эту серость, в этот Grey scale, прорвался столь яркий объект?

* * *

Как-то раз ей заказали перевод титров документального фильма, снятого нацистами в Лодзинском гетто. Разгар лета, зеленые тополя, разноцветная одежда с нашитыми на нее желтыми звездами. Она никогда не думала о том времени как о цветном, хотя в рассказах и воспоминаниях выживших, которые она переводила для Яд Вашем, фигурировали и расцветки одежды, и картины природы.

Даже звезды, коим несть числа, падая с небес на представителей избранного народа, становились цветными. В фильме они выглядели ядовито-желтыми, что противоречит как истине, так и теории Гете о загрязнении цветов, в данном случае, желтого: «Незначительное и незаметное изменение превращает прекрасное впечатление огня и золота в гадливое, и цвет почета и благородства оборачивается в цветом позора, отвращения и неудовольствия. Так могли возникнуть желтые шляпы несостоятельных должников, желтые кольца на плащах евреев; и даже так называемый цвет рогоносцев является, в сущности, только грязным желтым цветом».

На самом деле это был фейк. Пленку раскрасили в 90-х годах в рамках какого-то катастрофического проекта. Но все же снимали и на цветную. Что подтвердил заказ на перевод титров к фильму о цыганах.

Ева Юстин, немецкий антрополог, в процессе проведения биологического исследования по евгенике и сохранению чистоты расы, сняла на цветную пленку курчавых замурзанных детишек. Семилетние цыгане, представители той народности, которую предстояло уничтожить, резвились перед камерой. После съемок они были отправлены в Освенцим, где пали жертвой экспериментов доктора Менгеле.


Куда ее отнесло от желтого сундука? Что за барахло в нем хранилось?

11 сентября (в памятный для истории день ХХI века, до которого Федор Петров не дожил, а если бы дожил, то вволю бы позлорадствовал над бессилием америкашек) он записывает своим новым скупым языком: «Перебираю барахло».

Выходит, он «перебирал барахло» с 17 октября 1924-го по 11 сентября 1925-го?

Да и находилось ли оно в желтом сундуке?

Стоит ли заостряться на мелочах?


Паровоз едет, колеса «стучат в такт ритму».

«Перевалил на второй год. Ленинский уголок. Секретарь военкомата, комсорг РЛКСМ своей роты, групповод, завленуголком, кандидат Л. сов. Везде и всюду на побегушках».

«Пустые фразы — это не значит, что у тебя пусто в голове», — размышлял Федор Петров, ныне военком 5-го Воздухоплавательного отряда, председатель местного отделения Культурсмычки, что удостоверено документом № 2009 от 2 сентября 1925 года.

Первым делом председателю Культурсмычки следовало преобразовать Ленинский уголок в Ленинский отдел: поднять мавзолей, сделать над ним балдахин из красной материи и написать поверх: «Ленин — знания, ленинизм — оружие, цель — мировая революция».

Топот ног на третьем этаже прервал работу ума, — у новобранцев кончилась поверка. Однако для начертания букв ум не нужен, нужны карандаш, линейка и терпение.


На третьем году службы Федор Петров, будучи уже в должности политрука 1-й Отдельной Краснознаменной эскадрильи истребителей в Ленинграде, возвращается к своему сердечному другу — дневнику.

«1926 год, 6 сентября. 8 часов. Да, давно я не писал. А это лето по существу самое дорогое в моей жизни. Оно первое у человека, получившего к этому времени 19-разрядную сетку, „чин“ политрука, в каковом, быть может, придется пребывать целый ряд томительных лет военной службы».

А раньше как военнослужащий рядового и младшего состава получал по 9-разрядной. Теперь, когда есть базис, впору заняться настройкой.

«Что же такое хотел бы я записать? Разве вспомнить некий период моей жизни, каковой примыкает к настоящему? Вчера, лежа в постели, я думал: надо будет собрать материалы и написать автобиографию, восстановить отдельные отрывки, отдельные мазки по разным материалам. Конечно, не для назидания потомства, а как опыт литературного труда. Писать много — займет время, да и толку мало: напишешь рассказ, но ведь гонорар-то никто за это не уплатит…»

Как тут быть?

Ужаться в слове.

Бейт-Шемеш

Небо в прозрачных облаках.

Гудит ветер.

Голос Алексея Федоровича:

— Давно я здесь не был… По улицам серым и длинным, закоулкам извилистым, древним, под тем же задумчивым небом пробегал торопливо и ловко, словно мышь в кладовку — на службу…

— Вы уговаривали меня не принимать жизнь всерьез!

— Полусон-полуявь подпирают душу. Ворот рубахи давит на горло, как щит черепахи.


Звонит будильник. Мигает LG.

Голос Арона.

Он все еще жив и ждет ее в машине.


Едем в поселок хасидов за литературным наследием.

Группа захвата в зеленых масках и красных перчатках.

Пестрые гангстеры в черно-белом квартале.

Идиш-Ленд. Восточная Польша.

Черные шляпы с широкими полями здесь именуются фликер-теллер, пояс — гиртл, чулки — зокн. Законсервированное время.

Меж светлыми обшарпанными постройками мелькают темные мужские фигуры на длинных стрельчатых ножках. Легкая, подпрыгивающая походка.

Арон съезжает на пыльную обочину.

Полусон-полуявь.

— Он давно здесь не был.

— Кто?

— Алексей Федорович.

— Откуда ты знаешь?

Чемоданная обсессия настораживала Арона до той поры, пока он не сообразил, что связь с Алексеем Федоровичем придает смысл ее существованию, — человек в поисках смысла. По Франклу.

— Он не появлялся с 155-й страницы.

— А ты на какой?

— На 211-й.

— Погоди, он еще подаст голос. Главные герои если и исчезают, то в самом конце.


— Сюда нельзя. Карантин.

На стук в дверь выбежали дети, за ними — и их родители.

— Киндер, ша! — поднял руку отец семейства и вышел вон. За ним — жена.

Арон объяснил, в чем дело.

О предыдущих жильцах им ничего не известно, они в Бейт-Шемеше новенькие.

Под черной широкополой шляпой скрывались глаза, под маской — рот. Информацию с закупоренного лица не считать. В глазах же его жены, грузной от обильного деторождения, что-то промелькнуло.

— Погоди, — сказала она и скрылась с глаз.


Бейт-Шемеш — в низине, здесь теплее, чем в Иерусалиме, и менее ветрено.

— В этой квартире сначала жила вся семья Мордехая. За престарелыми родителями ухаживала его сестра, тоже свихнутая. Потом ее выманил из дому какой-то наркоман, и мамаша померла с горя. Мордехай ни мать, ни сестру не жаловал, а отца любил нежно, но издалека.

— Вот все, что нашлось, — в руке женщины был полиэтиленовый мешок.

Арон протянул ей купюру в 50 шекелей. Она опрыскала ее аэрозолем и попросила Анну положить деньги в карман юбки. Даже трума — материальное вознаграждение от Всевышнего — может стать разносчиком заразы.

* * *

Мордехай не жалел бумаги. Почерк размашистый, два-три предложения — и новая страница, на оборотных — точки, да закорючки, графические отходы неоформленных мыслей.

Арон рулил, она читала.

«В конце сентября я сидел безвылазно под замком в закрытом отделении „алеф“ печально известной психушки „Эйтаним“. Наконец, в феврале меня вызвали на районную психиатрическую комиссию, заседавшую там же. „Тройку“, созданную по фашистскому закону 1993 года „О лечении душевнобольных“, возглавлял адвокат в вязаной кипе. В своей обычной манере он задал мне несколько вопросов, после чего обратился к представлявшему меня лечащему врачу, жирному упырю Варшаверу. „Я могу отпустить его на несколько часов в Бейт-Шемеш“, — ответил упырь, умолчав при том, что у меня дома остался одинокий отец, девяностолетний больной инвалид ВОВ. Как только мы с упырем вышли с заседания, я потребовал увольнительную немедленно. И позвонил ближайшему другу заехать за мной».

— Не очень-то он тебя жаловал.

— По мне прошелся?

— Да. Хотя ты и отпустил его в Бейт-Шемеш.

— Я-то думал, что мы увозим нетленные трактаты по переустройству мира…

— Нет, тут про побег из твоей больницы.

— На Палестинскую территорию?

— Пока не пойму, — сказала Анна и продолжила чтение вслух:

«Друг по-шустрому прибыл на своем подержанном „ниссане“. При мне была справка с разрешением покинуть „Эйтаним“ на пару часов, и мы погнали в Бейт-Шемеш по извилистому горному шоссе. Голова жутко трещала от лекарств. В поселке я попросил друга притормозить у кафе, его держал знакомый марокканец. Выпив бутылку пива, я заскочил домой, поцеловал старенького папку — и выехал на маршрутке в Иерусалим».

Арон свернул с шоссе, ведущего в Иерусалим.

— Ты куда? — спросила его Анна.

— В красивые места, — ответил он.

«На первом этаже центральной автостанции я спросил у девицы в справочной, как добраться до Рамаллы. „До Рамле“? — усмехнулась она. Я оценил ее юмор: в Рамле находится знаменитая тюрьма. Поднялся на третий этаж, пытался узнать насчет пункта назначения в кассе; там тоже „не знали“. Наконец, молодой ашкеназ, видимо, студент, сообщил, что в Рамаллу ходит маршрутка от Шхемских ворот Старого города. На указанном месте действительно топталась кучка арабов. Такси подъехало, я сел рядом с „вьюношей“ лет девятнадцати-двадцати. Он сообщил, что проезд стоит пятерку; потом, морщась, сказал по-английски: „Smell“…»

— Мордехай невыносимо пахуч! Одно время он решил нравиться женщинам и заливал пот одеколоном «Шипр,»“, помнишь такой?

— «Стоял, повторяю, февраль, и стало смеркаться рано».

— Я спросил тебя про «Шипр»… Кстати, куда делся его «ближайший друг»?

— Видимо, исчерпал свою роль. Мордехай подымает шум, требует таксиста, чтобы тот его вез в Мукату. «Публика не реагирует. По пути водителя то и дело шмонали израильские солдаты».


Полицейский патруль на въезде в Абу-Гош остановил машину. Арон нацепил маску, открыл окно и предъявил документы. Справки при себе у Анны не было, пришлось соврать, что она медсестра и что они едут по вызову в Бенедиктинский монастырь. У монаха тяжелый приступ психоза.