Шлиман. Как я нашел золото Трои — страница 11 из 74

А девять раз в году праздник — славные дни, когда в Фюрстенберг свозят со всей округи масло, — и каждый стремится не упустить своего. Но как участвовать в этих народных празднествах, когда не можешь выложить ни пфеннига? Чаевые весьма редки, их дают три-четыре раза в год — немногие именитые горожане обычно посылают за покупками слуг, а остальные покупатели сами бедны.

Мысли Генриха постоянно возвращаются к одному и тому же: он думает об отце и своем невеселом детстве. Почему я не мог учиться и получить образование, без которого ничего не достигнешь? У нас не было денег. А почему у нас не было денег? Потому, что отец был рабом своих страстей, страсти к вину, к роскошной жизни, к женщинам, из которых Фикен, как теперь выяснилось, была не первой. Значит, в жизни надо, во-первых, зарабатывая много денег, победить бедность, во-вторых, победить собственные страсти, чтобы быть господином своих денег и расходовать их лишь на добрые и полезные дела. Умеренность, честность, безупречная репутация — вот к чему он должен стремиться. В конце же этого пути будет, возможно, ждать его Минна, Минна, которую он не забыл и которую нельзя забыть.

Умеренности и честности здесь, в Фюрстенберге, научиться можно. А остальное?

Когда Хюкштедту твердишь о крайней необходимости стать богатым, он восхваляет умеренность и самоотречение. Ему-то хорошо говорить — он доволен существующим. Однако и он мог бы без особого труда достичь большего. Однажды Генрих изложил ему свою идею: в Фюрстенберге три известные лавки, их владельцы даже приходятся друг другу родственниками. Как было бы просто, если бы они заказы в Ростоке или Гамбурге делали сообща!

Сколько они выгадывали бы тогда не только на покупной цене — ведь чем больше заказываешь, тем дешевле товар, — но и на комиссионных и на доставке! Но Хюкштедт полагает, что это невозможно, да и неудобно. Лишь бы не выходить за рамки привычного, не нарушать издавна заведенного порядка, однообразного, как вращение картофелерезки.

Да, вертеть он научился основательно — вертеть рукоятку картофелерезки и вертеть кульки, научился продавать на пфенниги и закупать на талеры, научился болтать с покупателями. Кроме этого, по правде говоря, он мало чему научился. Теперь, когда ученичество подходит к концу, он это понимает.

Пять лет погублены в изнурительном однообразии будней. Но нет, ей-богу, не Хюкштедт повинен в этом. Напротив, тот поддерживал его, как только мог. И он, Генрих, будет всю жизнь благодарен хозяину и его жене. Повинен Фюрстенберг с его узким и ограниченным укладом.

Может ли он с тем багажом, который здесь приобрел, добиться места в Ростоке или Гамбурге, где бы он продолжал учиться и совершенствоваться? Едва ли. Знать хотя бы бухгалтерию! Но в Фюрстенберге вся бухгалтерия велась в ученической тетради — подбить итог никакого труда не составляло.

Пять лет погублены в удушливом воздухе тесной лавки и прилегающей к ней распивочной.

Шлиман собирает все свои силы. Он хочет начать новую жизнь. Один чиновник вербует переселенцев для Америки. Америка, уверяет он, — страна будущего, каждый, кто здесь зарабатывает шиллинг, получит там золотой.

Вечером Генрих сидит вместе со своими товарищами. Лавочник из Гранзее предложил Шлиману поступить к нему помощником. Он сулит шестьдесят талеров в год — сказочную сумму для того, чье состояние — три или четыре шиллинга. Но этому предложению противостоит великий соблазн — Америка. Друзья сообща это обсуждают, сообща составляют ответ в Гранзее: решительный отказ. И восемнадцатилетний Генрих подписывает договор с вербовщиком: на ближайшем корабле он отправится в Нью-Йорк.

Но отец не дает ни согласия, ни денег на дорогу. Да еще присылает очень злое и грубое письмо, упрекает его в легкомыслии, бессовестности и глупости. Вместо того чтобы плыть в далекие страны и пытать там счастья, Шлиман снова вертит свою картофелерезку.

Ветреный февральский вечер. Хюкштедт в отъезде, а товарищи давно разошлись по домам. Генрих сидит и считает медяки дневной выручки. Потом принимается за уборку. Воспользовавшись отсутствием хозяина, ученики оставили часть работы невыполненной. Тем больше придется делать теперь. Ночной сторож уже давно прокричал: «Десять часов!»

Тут снаружи слышатся нетвердые шаги, и нетвердый голос спрашивает, есть ли кто-либо в лавке. Когда Шлиман отвечает, дверь открывается, и в лавку, пошатываясь, входит молодой человек. Это писаный красавец с горящими темными глазами и шелковистыми светлыми кудрями. На нем красивый голубой сюртук — медные пуговицы величиной с талер при скудном свете лампы сверкают, как золотые.

— Чего-нибудь выпить, — говорит он и натыкается на стол. — Гоп-ля! — восклицает он, ударившись о бочку с селедкой. — Ну, молодой человек, скоро соблаговолишь поторопиться? А то я не успею добрать своей нормы. Ты что на меня уставился? Я далеко еще не пьян. Ах, так ты, наверное, думаешь, у меня нет денег. Нет, нет, — смеется он, — немножко все-таки есть. Вот пять, семь, десять шиллингов. Это все. Ну, пока хватит, а потом Господь поможет. Господь велик, любезный, а старый Нидерхоффер — пророк его. Поэтому он меня и не оставляет — я имею в виду Господа, а не старого Нидерхоффера. Тому-то его филиус[5] осточертел, и он считает, будто меня не существует!

— Уж не имеете ли вы в виду господина пастора Нидерхоффера из Рёбеля?

— Свят, свят! Ты его знаешь? Увы, о диво!.. Такого расчудесного знакомого я никак не ожидал найти в продавце селедки в Фюрстенберге. О, не обижайся, дорогой мой. Я не хотел тебя обидеть. Но скажи, откуда ты знаешь честного попа?

— Я из Анкерсхагена, меня зовут Шлиман, — тихо отвечает Генрих.

Поздний гость оглушительно смеется и выливает в глотку вторую рюмку.

— За благородного брата! Тогда мы — два сапога пара! Сын изгнанного пастора и изгнанный сын пастора! Будем здоровы, мой мальчик, лови момент, или, по-немецки, пей, пока есть что. Или как верно заметил великий философ Сенека: «Gallia est omnis divisa in partes trеs»[6], что значит по-немецки: «Если пить, то не меньше трех».

— Вам не следует издеваться над мной, господин Нидерхоффер, — говорит Шлиман и наливает третью рюмку. — Хотя я почти все и забыл, что учил в детстве, но это-то я еще помню: последняя фраза принадлежит Цезарю и является началом «Записок о Галльской войне»!

Нидерхоффер, держась за край стола, поднимается и протягивает ему через стол свою узкую, не очень чистую руку:

— Прости меня, мой дорогой. Еще раз прости. В третий раз тебе не придется этого делать. Они тебя тоже вышвырнули из школы?

— Нет, мне пришлось самому ее оставить.

— Почему? Нелепый вопрос, я понимаю. Бедность не позорна, она просто обременительна, позорна глупость. До какого класса ты дошел?

— До четвертого…

— Тю-тю, это не много. А я дошел до последнего, но тут эти блюстители добродетели не смогли меня дольше терпеть. Мой славный родитель забрал меня из гимназии и сунул в Гюстров к мельнику. У того я выдержал целых два года: Гюстров — городок, в котором можно жить. И вот с тех пор я законно бродячий подмастерье-мельник. Ну, не получу ли я еще рюмочку?

Шлиман отрицательно покачал головой.

— О попой, о попой…

— Что это значит, господин Нидерхоффер?

— Ах да, до греческого ты так и не дошел. Жаль, это очень красивый язык. Его я не забыл, несмотря на попойки и девок. Ну, как это перевести? «О горе», наверное.

Огонь, тлевший глубоко под пеплом, дрожащими языками взметнулся ввысь.

— Вы помните еще греческих поэтов?

— Сколько угодно, мой дорогой. Если бы ты знал, сколько сотен строф Гомера меня в наказание заставляли учить наизусть.

— Пожалуйста, продекламируйте мне что-нибудь! Прошу вас!

Польщенный Нидерхоффер уже открыл было рот, когда внезапная мысль заставляет его остановиться.

— Бесплатна только смерть, но даже за нее приходится платить церкви уйму денег — мы, пасторские дети, это прекрасно знаем. Дай-ка мне выпить, и я почитаю тебе Гомера.

— Минутку! — восклицает Шлиман и, не забыв забрать бутылку с собой, бежит в темноте в свою каморку. Из-под рубашек вытаскивает он потертый кошелек, где все его состояние. Прыгая через три ступеньки, возвращается назад.

Мельник тем временем удобно устроился на ящике с солью и вытянул свои длинные ноги. Шлиман наливает ему рюмку. Нидерхоффер выпивает ее и начинает говорить.

Классические стихи звучат, как могучие волны прибоя. Шлиман закрывает глаза, чтобы не пропустить ни звука. Всем своим существом впитывает он их, как потрескавшаяся от зноя земля — вожделенную влагу. Он испуганно вздрагивает, когда голос умолкает.

— Еще, — просит он чуть слышно, но подмастерье в ответ пододвигает ему через стол пустую рюмку. И снова звучит божественная музыка гекзаметра. Потом снова: молчание — рюмка — Гомер.

— Дальше! — молит Шлиман и снова наливает.

Отяжелевшей рукой Нидерхоффер берет рюмку, опустошает ее и начинает в четвертый раз. Вдруг он вскакивает. Он больше не шатается, он опьянен не водкой, а поэзией. Увлеченный, в упоении от стихов, стоит он перед Генрихом. В глазах его сверкают голубые молнии, волосы светятся, как ореол, движения его тонких пальцев придают словам особую выразительность. Когда он кончает, голова его склоняется на грудь. Тишина ночи необычна.

— У меня нет больше денег, — шепчет, наконец, Шлиман, но Нидерхоффер отмахивается.

— Я больше не хочу, — бормочет он, неожиданно подходит к Шлиману, обнимает за плечи, целует — и вот уже дверь захлопывается за ним.

Впервые за пять лет Шлиман забывает запереть лавку. Как во сне, спотыкаясь, поднимается он по лестнице. Машинально раздевается и опускается на кровать.

И тут плотину прорывает. Ему кажется, будто он узрел божество, будто слышал его голос. Из груди Генриха вырываются рыдания. Они растапливают и уносят прочь все страдания, все пустое, все тяготы. Будущее, как когда-то на кургане в Анкерсхагене, представляется ему великим и лучезарным. Впервые за многие годы он складывает ладони и горячо, от всей души, молит Бога об этом будущем.