— Мой чудесный дом! Только в прошлом году я его отстроил!
Жена одергивает его:
— Не гневи бога, несчастный, деньги ведь у тебя не пропали. Подумай-ка о соседях, которые все потеряли, у них погиб в огне даже ребенок.
Муж огрызается;
— Оставь меня в покое. О мой дом, мой чудесный дом! Он мне стоил три тысячи талеров!
Шлиман выходит из себя:
— Постыдились бы вы так причитать! Жена ваша права — вы должны радоваться, что столь многое еще спасли!
— Вам хорошо говорить, — отвечает тот со злобой, — через пять минут вы сядете в карету и поедете дальше. Вам легко нас утешать. Вы, скажу я вам, мерзавец и болван, раз издеваетесь над нами, несчастными! — Охваченный воинственным духом, он вскакивает и, потрясая кулаками, направляется к незнакомцу.
— Вы сами болван! — кричит Шлиман. — Вы хнычете, как младенец, у которого отняли куклу, вместо того чтобы взяться за дело и построить новый дом. Вы сокрушаетесь о трех тысячах. А знаете, какой я потерпел убыток при пожаре Мемеля? Сто пятьдесят тысяч! И у меня в противоположность вам нет спасенных денег.
Мужчина в замешательстве опускает кулаки.
— Сто пятьдесят тысяч? — с презрением бросает он. — Вы, вероятно, господин Гримм собственной персоной и желаете рассказать нам сказочку? Скажите и а милость, кто вы, если швыряетесь такими суммами? Или вы, чего доброго, Ротшильд?
— Я Генрих Шлиман из Петербурга, и мои сто пятьдесят тысяч талеров обратились в дым у моего агента Майера. — Шлиман в ярости отворачивается и быстро выпивает свой чай.
Когда в комнате восстанавливается тишина и почтмейстер объявляет, что пора собираться, к Шлиману подходит молодой человек, один из погорельцев.
— Прошу прощения, вы на самом деле Шлиман?
— Не думаете ли вы, что я присваиваю чужую фамилию? Сегодня ведь не велика уже честь зваться Шлиманом. Я, впрочем, не понимаю, какое это имеет к вам отношение? При создавшихся обстоятельствах обращаться ко мне за помощью бессмысленно.
— Не могу ли я, господин Шлиман, попросить вас на минутку выйти? Нет нужды, чтобы этот тип нас слышал.
Испытующе смотрит Шлиман на молодого человека. У того открытый и умный взгляд.
— Ну, хорошо, пойдемте... Итак, что вам угодно?
— Я, господин Шлиман, являюсь — или я должен сказать «являлся»? — главным приказчиком у Майера и К0. Должность эту я занимаю всего полгода и не имел еще чести видеть вас. Когда прибыли зафрахтованные вами пароходы, наши склады были забиты доверху, и места не оказалось ни для одной бочки индиго. Господин Майер находился в отъезде, я не мог получить от него указаний и решил на свой страх и риск построить для ваших товаров временный сарай прямо у мола. Там их и поместили. Вы, вероятно, знаете, что пожар возник на нашем складе, а сильный северный ветер разнес пламя по всему городу. Поэтому невредимым остался только находящийся севернее этого склада деревянный сарай, где хранились ваши товары. Там хранятся они и сейчас. Вы, господин Шлиман, единственный человек, который ничего не потерял!
Шлиман, чтобы не упасть, вынужден опереться на молодого человека. У того на глазах слезы.
— Прошу занимать места! Господин Шлиман, мы отправляемся!
Шлиман выпрямляется во весь рост. Повелительно звучит его голос:
— Ждите меня! Я управлюсь за полчаса. Идемте, дорогой мой друг!
Все последующие месяцы, пока длится война, проходят как в лихорадке. Счастье, не изменившее ему и на этот раз, преобразило Шлимана. Он стал другим человеком, стал игроком. Казалось, он жил как в угаре. Он превратился в того, кем никогда не был и никогда не хотел быть — в спекулянта. Его мучает мысль о новом пожаре, который может уничтожить его имущество, о буре, которая потопит его корабли, о всяких других катастрофах — и он не раз и не два безрассудно ставит все на карту.
Обывателю мало заботы, если где-то в далеких краях, в Турции, воюют люди. Крупному дельцу Генриху Шлиману в Петербурге не щемит сердце от того, что в далеком Крыму неистовствуют фурии войны. Это затрагивает лишь его деловую жилку — он готов превращать в звенящее золото и нужду, и кровь, и слезы. Он оставляет свой любимый товар, индиго, на заднем плане и торгует всем, в чем нуждается воюющая страна, отрезанная от обычных рынков. Он ввозит селитру, порох, свинец и все, в чем народ ощущает нужду: шерсть, пшеницу, чай.
В 1856 году война заканчивается. Едва до Шлимана доходят первые вести о предстоящих мирных переговорах, он тут же приглашает к себе Паппадакеса и Вимпоса, двух молодых афинян, изучающих в семинарии богословие. Это первый шаг к новой жизни, которая должна прийти на смену нынешней, ставшей ему в тягость. У крупного дельца, не имевшего и свободной минутки, вдруг появляется уйма времени — он изучает новогреческий. Конечно, по своей собственной методе, с помощью «Поля и Виргинии», изданной в переводе на новогреческий, — изучает, сравнивая каждое слово перевода с французским подлинником, чтобы избежать обременительного заглядывания в словарь.
Овладев, как обычно, в шесть недель новогреческим, Шлиман принимается за изучение того языка, о котором мечтал еще ребенком, языка, благозвучие которого ввергало его, юношу, в слезы, языка, в возможности овладеть которым он, будучи взрослым, нередко сомневался, — за изучение древнегреческого.
Через несколько недель он уже пишет по-гречески письмо дядюшке в Калькхорст, где в беседке от двоюродного брата-гимназиста он впервые услышал, как звучит этот язык: «Я пишу тебе, дорогой дядя, на языке, о котором постоянно думал и мечтал». Пишет кандидату Андресу, который с трудом пробавлялся в Нойштрелице частными уроками бездарным и упрямым ученикам и, наверное, умер бы уже с голоду, не получай он помощи из Петербурга: «Поверьте мне, всегда, в самое трудное для меня время, в ушах моих звучали божественные гекзаметры, стихи Софокла».
Он может написать эти письма, потому что учит классический мертвый язык точно так же, как если бы тот был живым. Он часто наблюдал, как те, кто восемь лет учил в гимназии греческий и превосходно знал все бесчисленные грамматические правила, едва могли составить связную фразу, не говоря уже о том, чтобы вести беседу. Шлиман же, напротив, считает, что грамматику освоить легче всего попутно, читая текст, и что только при практическом овладении языком постигаешь всю его прелесть.
Жену и годовалого сына он почти не видит. По вечерам, когда есть немного свободного времени, он сидит в кабинете и занимается греческим. Все воскресенье, с раннего утра до поздней ночи, он тоже отдает своей страсти. Он исписывает тетрадь за тетрадью: фразы, которые составляются лишь для упражнений в языке, полны, однако, глубоких мыслей и признаний. Друзья и знакомые видят в нем только человека необыкновенного везенья, ловкого и удачливого купца, родственники — благодетеля, всегда готового оказать помощь, жена — мелочного тирана, сын — чужого. В тетрадях для упражнений в греческом звучит голос человека, которого никто не понимает и не желает понять.
«Я хочу в Грецию. Там хочу я жить. Как это возможно, что есть столь прекрасный язык!»
«Если бы я не мог жить в Греции, то я бы больше всего хотел быть сельским хозяином в Мекленбурге. Если будут продавать Калькхорст или Анкерсхаген, я куплю. Но мне прежде надо проверки ради прожить там шесть месяцев, чтобы выяснить, выдержу ли я такую, в сущности, праздную жизнь».
«Мне опротивели ложь и обман, с которыми я встречаюсь на каждом шагу. Поэтому я хочу, ликвидировав дела, поехать в Грецию. Там я с пользой буду достаточно долго заниматься философией и археологией. Я не могу больше переносить треволнений, я должен оставить торговлю, я хочу на свежий воздух, к крестьянам и животным».
«Я знаю, что я скуп и жаден. Мне надо перестать быть таким. Всю войну я думал только о деньгах».
«Я знаю, говорят: «Каждый сверчок знай свой шесток». Но я не могу дольше оставаться купцом. В том возрасте, когда другие посещали гимназию, я был рабом, и только в двадцать лет принялся за изучение языков. Поэтому я не получил основ знаний. Из меня никогда не выйдет ученого, но кое-что я хочу наверстать. Мое желание — когда-нибудь по-настоящему поучиться, и надежды мои уже растут».
«Днем и ночью я в тревоге, как бы пожар не уничтожил моих запасов индиго. Тогда все мои мучения оказались бы напрасными. Мне надо бежать отсюда. Я должен получить возможность жить для науки, которую я так люблю».
Вот цель, но она еще двойственна. То он стремится к одному, то жаждет другого: счастье под сенью колокольни и старой липы, которое он пережил в детстве, и счастье, о котором он тогда мечтал, — Греция и наука.
Но еще раз судьба осаживает его: великий кризис, разразившийся на следующий год в торговле, держит уставшего от дел Шлимана в железных клещах. Стать жертвой этого кризиса — значит отказаться и от новой жизни еще до того, как она началась. Однако, несмотря на этот хаос, несмотря на окружающую тревогу, Шлиман берет у профессора фон Муральта уроки латыни — за десятилетия, проведенные в водовороте товаров и цифр, он почти забыл даже то немногое, что учил в детстве.
И вот все приготовления закончены. Больше его никто не удерживает, не удерживает и маленькая Наталья, родившаяся осенью.
Шлиман подводит итоги: он достиг поставленной цели. Теперь даже по отношению к своей мечте он остается осторожным дельцом, который все взвешивает, прежде чем принимает окончательное решение, — необходимо убедиться, не оказался ли он за десятилетия своей жизни купца настолько во власти магии чисел и чар торговли, что избавление от них будет для него слишком тяжелым или вовсе невозможным; необходимо убедиться и в том, не ставит ли он перед собой непосильных задач. Ибо попытка собирать в своем доме общество ученых и любителей древности показала ему, что при всей своей страсти к античности и всех своих стараниях он только жалкий дилетант, не осмеливающийся в присутствии столь ученых мужей и рта раскрыть. Он — теперь это ему отчетливо видно — не человек теории и раздумий, он создан для действий, для труда и борьбы. Есть еще одна причина, которая гонит его прочь из Петербурга и манит начать новую жизнь, — его неудачный брак. Он стал совершенно невыносимым, но продолжает оставаться в силе — ради детей, а может быть, и в слабой надежде добиться еще понимания Катерины.