Шлиссельбургские псалмы. Семь веков русской крепости — страница 90 из 150

го «вечника»:

В овальном зеркале твой вижу бледный лик.

С висков опущены каштановые кудри,

Они как будто в золотистой пудре.

И на плече чернеет кровь гвоздик.

Искривлены уста усмешкой тонкой,

Как гибкий лук, изогнут алый рот;

Глаза опущены. К твоей красе идет

И голос медленный, таинственно-незвонкий,

И набожность кощунственных речей,

И едкость дерзкая колючего упрека,

И все возможности соблазна и порока,

И все сияния мистических свечей.

Нет для других путей в твоем примере,

Нет для других ключа к твоей тоске, —

Я семь шипов сочла в твоем венке,

Моя сестра в Христе и в Люцифере.

Но все это было в 1909 году, когда ненаглядной Марусе приходилось то виснуть на генеральском сапоге, то покорно принимать от обожаемого супруга воспитательные экзекуции… А сейчас, когда у него наконец-то возникла надежда, что, может быть, и расступиться разделяющая его с молодой женой стена Шлиссельбургского каторжного централа, Маруся нашла ему замену.

Новым избранником ее оказался выдающийся терапевт и инфекционист, будущий академик Михаил Дмитриевич Тушинский, с которым и получилась у сестры Черубины де Габриак «в Христе и в Люцифере» счастливая семейная жизнь…


Е. И. Черубина де Габриак


Владимир Осипович тяжело переживал этот разрыв.

«Сегодня была Маруся: у нее девочка… — записал он в дневнике за 4 октября 1915 года. — Меня все эти годы тяготило, что я приковал ее к тюрьме, к каким-то ожидаемым возможностям, не давая ничего в настоящем. Какая-то сверхплатоническая любовь… Как странно! Ведь уже года два я очень мало думал о ней — больше скользил мыслью, наше будущее на воле отчасти даже пугало меня — и вдруг такое глубокое ощущение отрыва, одиночества, грусти»…

Слава Богу, что от любовного разочарования Владимира Осиповича отвлекали заботы о бизнесе.

«Особенно надеяться на «цветы из Шлиссельбурга» нельзя, — пишет он матери. — На летние букеты эти цветы годятся, но ведь за такие букеты дают гроши, а ценных цветов для резки — роз, гвоздики и т. д. — у нас совсем мало. Даже левкоев в этом году будет мало»[141].

Но разумеется, главное утешение Владимир Осипович по-прежнему получает в литературной работе.

3

Кажется, вопреки всякой логике, переживая любовное поражение, переводчик Шарля Бодлера, Макса Штирнера и Отто Вейнингера берется за работу над книгой, которая уже после революции будет издана под названием: «Борьба Гете за материалистическое мировоззрение».

Сколько в этой работе «борьбы» и сколько «материализма», предоставим судить читателям, но оздоровляющее действие эстетики Гете на самого автора очевидно. Вполне допустимо предположить, что именно Гете и помог пережить Владимиру Осиповичу крушение в личной жизни.

Уже скоро грусть и уныние исчезают из его писем.

«Жду отъезда своего сокамерника Трилиссера, теперь ведь он уже поселенец и потому, как на биваках — на днях поедет, — пишет он матери 14 сентября 1914 года. — Затем поселимся с Мишей[142] и примемся за дело; планы у нас с ним огромные, думаю, что дело пойдет на лад; уча ведь лучше всего и сам учишься, а я хоть и опоздал, но чувствую себя достаточно молодым, чтобы идти форсированным маршем и брать все позиции с бою и на «плечах бегущего неприятеля» — незнания, недоумения, обывательщины и т. д., особенно с таким союзников, как Миша, у которого молодости и молодого смеха и задора и натиска такой избыток, что хоть кого заразит»[143].

«Я в последнее время в великолепном настроении, «всем доволен» — и погодой, и библиотекой, и сокамерником, особенно последним: вот она, молодая Россия, полная сил и веры… Впрочем, ты не подумай, что в нем есть что-то особенное: обыкновенный молодой рабочий, сохранивший резко выраженный ярославский говор — пошехонец! — простой, жизнерадостный, вот и все. Но очень хорошо мы с ним спелись, а это здесь далеко не последняя вещь.

Какое солнце! Мороз морозом, а весна не за горами»[144]

Интересны эти письма еще и тем, что наглядно демонстрируют, как легко мог Владимир Осипович, находясь в Шлиссельбургском каторжном централе, менять партнеров, подбирая соседей по камере.

Хотя он и требовал, чтобы «ни о чем, касающемся его, ни в каких присутственных местах не разговаривали», однако без разговоров, наверное, не обойтись было, чтобы добиться в каторжном централе этакой почти студенческой свободы.

Но Владимир Осипович тем не менее добился этого.

«Сейчас бушует ветер, на озере, должно быть, разыгрывается буря, — писал он матери 12 июня 1916 года. — Из камеры приятно слушать все крепчающие порывы»[145].

4

Шла Первая мировая война, и уже скоро в Шлиссельбургскую крепость начали поступать дезертиры и мародеры, шпионы и недобросовестные поставщики, и прибытие их вносило новые оттенки в споры сторонников и противников войны.

Еще жестче стало противостояние.

«Умолкли тихие частные беседы, исчезли яркие мечтания о братстве, равенстве, свободе; в тюрьму ворвалась жизнь общества, все смешала, все перепутала, все поставила вниз головой. Сидевшие по пяти и больше лет, парами, в одиночках, сжившиеся как братья родные, не только разделились, но не стали даже гулять на одной прогулке; одно упоминание имени бывшего сокамерника приводило в бешенство и искажало злобой черты лица; они оказались в разных лагерях — оборонцев и пораженцев…

Всюду и всегда кипела война со всем ее позором, безобразием, жестокостью».

И дискуссиями тут дело не ограничилось.

В третьем корпусе сидел Обриен де Ласси, который был осужден на вечную каторгу за то, что отравил своего родственника генерала Бутурлина, чтобы завладеть его миллионным состоянием…

«В начале войны, — свидетельствует В. А. Симонович, — де Ласси объявил себя большим патриотом и как инженер предложил сконструировать такую подводную лодку, которой мир еще не знает. Получив на это разрешение, де Ласси был раскован и важно по-барски расхаживал по тюремному двору, что-то строил, стучал, испортил изрядное количество материалов, но ничего не создал»[146].

Зато по отношению к политическим он успел сделать большую неприятность. Узнав, что в библиотеке имеется журнал «Былое»[147], который был переплетен с первыми листами «Русского паломника» — «Русским паломником» и числился по каталогу, он донес начальнику. Немедленно была проведена проверка библиотеки, и кроме «Былого» изъяли еще много запрещенных книг.

И все равно ощущение наступающей весны становилось в Шлиссельбургской крепости с каждым днем все более явственным.

«Я еще сидел в карцере, когда тронулся ладожский лед, — вспоминал И. П. Вороницын в своей «Истории одного каторжанина». — Это было ночью, и я, согревшись беготней по карцеру, крепко заснул. Меня пробудило странное ощущение: вокруг меня что-то происходило. Была та же гробовая тишина, но как будто шевелился мрак возле меня. Изощренный слух пытался ориентироваться в происходящем, а разум не находил объяснений. Я испугался: неужели для меня наступил этот страшный момент распада и отчуждения собственной личности? Мурашки пробежали по спине, и лоб стал влажным.

Яркое воспоминание вдруг осветило мозг: это уже было. В первый год моего пребывания в Шлиссельбурге, тоже ночью, неведомое ощущение так же пробудило меня. Тогда я тоже не понял сначала, что случилось. Но из-за окна долетали какие-то звуки. Я взобрался на покатый подоконник, открыл фрамугу и все понял. Беспредельная ледяная масса пришла в движение. Холодные оковы зимы распадались. Освобождающая жизнь вступила в свои права. И все эти огромные массы трещали, шевелились, с мощной силой терлись друг о друга, громоздились в поспешном стремлении вперед к вольному морю и, встречая на пути своем каменную преграду, яростно потрясали ее.

Это-то непрерывное дрожание масс земли и камня под давлением пришедшего в движение льда и разбудило меня. Я приложил ухо к стене, к цементному полу и скорее осязанием, чем слухом, воспринял реально, вполне явственно совершавшееся. Отлегло от души, веселое бодрое настроение охватило меня. С этим настроением я вышел из карцера, встреченный уже греющими лучами весеннего солнца».

5

Нечто сходное с ощущениями Ивана Петровича Вороницына пережил 28 февраля 1917 года и молодой каторжанин Иван Мельников, попавший на шлиссельбургскую каторгу за отказ идти на войну.

«Еще утром… мы жили обычной тюремной жизнью. В обеденный перерыв, возвращаясь из мастерских, я по привычке взглянул из окна своей камеры на снежную пелену Невы с вереницей темных домиков деревни Шереметьевки на противоположном берегу реки. Я сидел в одиночке четвертого корпуса на четвертом этаже. Вид из тюремного окна служил для меня источником большой радости. Призрачно-синеющая даль зимнего пейзажа далеко уносила меня из холодных стен тюрьмы. Я с жадностью впивался в бездонную глубину снежных пространств. Идеальная белизна снега с голубым оттенком повергает меня и поныне в какой-то трепет…

Но на этот раз на знакомом во всех подробностях пейзаже внимание мое было приковано движущейся толпой на белом фоне покрытой снегом Невы…

В этот день после отдыха нам дали прогулку. Наскоро застегивая бушлат, я снова заглянул в окно.

Странно. Толпа у Шереметьевки продолжает расти»[148]

От необычного зрелища Мельникова оторвал голос надзирателя: