Шляпу можешь не снимать. Эссе о костюме и культуре — страница 19 из 76

но: так, один респондент рассказывает, что у него «было туго со своими вещами, и [переделанная из женской курточки-косушки] жилетка была настолько своей, что вселяла уверенность в себе. Первая по-настоящему „своя“ вещь, она некоторым образом подтверждала мое право быть»; как замечает Екатерина Деготь, уникальная, специально для нас сделанная вещь, пусть даже она не очень красива, кажется нам таковой: «развод с нами ей не угрожает»[38].

10. «Моднее Парижа»: между уникатом и «настоящей» вещью

В своей статье «Общество ремонта» Екатерина Герасимова и Ольга Чуйкина говорят о том, что доводить аутентичные самодельные вещи – эрзацы статусных символов – до «фирменного вида» было одним из важных социальных навыков тех, кого мы назвали бы апсайклерами (речь в их статье, разумеется, шла не только об одежде): «Вообще этот процесс воспринимался спокойно, главное во втором рождении вещей – добиться полной непохожести на советский исходник»; «Я в этом костюме чувствовала себя на миллион долларов. Все мне говорили, как он мне идет и где я его купила. Выглядел он как невероятный импорт»[39]. В этом смысле сверхсоветскость постсоветского вестиментарного опыта снова выходит на первый план, поскольку «настоящие» (то есть несоветские, импортные в первую очередь[40], – хотя, как будет показано ниже, из этого правила допускались исключения) вещи в интересующий нас период постепенно переставали быть доступными в основном околопартийной элите и другим представителям высших сфер распадающейся страны: их мог приобрести каждый, у кого были для этого средства, но именно наличие средств и представляло собой проблему для большинства. Однако сама идея наличия импортных вещей в гардеробе каждого уже не казалась удивительной, а соблазн обладания ими был велик («Она говорила: „Моя любимая фирма – Naf-Naf“, и я падала в обморок от зависти»[41]), – и вместе это создавало ситуацию, когда всякая вещь потенциально могла быть «настоящей»: «По умолчанию мои вещи считались импортными, спрашивать никто не решался». Импортность была не единственным критерием «настоящести», – в силу самой ситуации для апсайклера значительным бывало уже то, что вещь принимали за фабричную или сшитую профессионалом: «Я придумала „нашу портниху Зою“ и рассказывала про то, как она восхищается моими креативными идеями про фасоны и отделку», – здесь, заметим, респондентка получает «двойную награду» – тайную – за качество работы «портнихи Зои» и явную – за собственные дизайнерские достижения. По свидетельству одной из респонденток, роль «портнихи Зои» в одном случае выполнял, по сути, модельер Слава Зайцев: «Мои родители сходили к нему, что-то купили (в том числе мне платье на выпускной), и почему-то он дал сестре моей маленькие бирочки со своим именем, он их нашивал на видные места. И она спросила, можно ли их нашить на пиджаки, которые только что купили во Франции, а он сказал – конечно! Потом она ходила в пиджаках „от Зайцева“. Он тогда был моднее Парижа», – этот пример, как мне кажется, отлично демонстрирует, что при необходимости мы можем говорить о своего рода «шкале настоящести» (или, выбрав другой дискурс, – о «шкале желанности») вещей для апсайклера (и широко распространенная практика создания, нашивания и перешивания фирменных и псевдофирменных бирок как поверхностная форма апсайклинга здесь будет играть важную роль). Например, шкала эта могла бы быть такой: советская фабричная вещь – вещь от портного или портнихи – импортная вещь как таковая («несоветская вещь») – «фирменная вещь» (то есть вещь с узнаваемым именем бренда или дизайнера). Однако далеко не всегда вещь можно было распознать как настоящую по таким внешним признакам, как бирка или ее явная внешняя «необщесть» и «несоветскость»; очень часто апсайклинг подразумевал, что ношение вещи сопровождается нарративами, и эти нарративы были призваны решать одновременно две задачи: скрывать нежелательную культурную биографию вещи (см. раздел 6) и создавать ложную, но желательную биографию, своего рода «легенду» вещи: «Про каждую переделанную шмотку у меня была байка, где и как мы ее купили или достали, в этих байках тоже было наслаждение и целый мир, я себя ни разу не выдала»; «В 80‑х я взял у пацанов во дворе трафарет индейца и „набил“ его на футболку. Почему я сделал это масляной краской, которой красили заборы и скамейки, я уже не помню. Футболка сохла дня три, а потом так нещадно воняла, что заходить в ней в помещение было решительно невозможно. Но я все равно ее носил и даже пытался врать окружающим, что она импортная». Интересно, что одним из самых распространенных нарративных приемов для создания биографической легенды вещи был прием умолчания – апсайклеры упорно отказывались отвечать на вопрос о том, откуда взялся новый предмет гардероба, или уходили от ответа. Не исключено, что в ряде случаев они выдавали этим себя или создавали почву для необоснованных слухов или даже конфликтных социальных ситуаций, – но это, по видимости, было в определенной мере предпочтительнее, чем признаться, что вещь «не настоящая»: «Когда что-то получалось очень удачно, то удовольствие и гордость, потому что концов не найти»; «Все подружки завидовали, я тайну никому не открыла»; «Загадочно отвечала: подарили, обо мне говорили, что у меня богатый любовник – кооператор». Даже когда речь шла о разрыве социальных контактов, тайну вещей могли продолжать хранить: «Моя будущая свекровь как раз много чего перешивала секондового. Они жили в столице, тут бренды водились даже не на секонде, но на них денег не было. По итогу девочка, с которой дружила в детстве племянница, перестала с ней общаться. Мама девочки потом поведала, что „ваша вон как выглядит, а у моей таких вещей нет“. Они не знали, что завидовать, в общем-то, нечему». Дело могло быть вовсе не в тщеславии – от восприятия вещей, в которых ходит ребенок, как «настоящих» могло зависеть общественное мнение о материальном состоянии и социальном статусе семьи в целом. В сущности, именно это всегда было на кону, когда апсайклер надеялся, что в результате его работы у нового, переработанного предмета гардероба «концов будет не найти», – и это резко отличало такую категорию апсайклеров от тех (довольно немногочисленных) участников процесса по переделке одежды, кто открыто гордился результатами своих трудов (см. раздел 4), – но тоже был вынужден прибегать к устным нарративам, чтобы донести до окружающих культурную историю создаваемых ими вещей.

11. «Очень сложно психологически»: последствия «эпохи тотального апсайклинга»

«На фотографиях всех первых свадеб моих тогда юных друзей я – в своих творениях! И знаете, очень ничего! Потом я уехала, так что мой неожиданный всплеск domesticity прекратился навсегда», – свидетельствует одна из участниц опроса. Эта характерная реплика, возможно, дает нам некоторое право судить о том, насколько уникальными в плане массового вестиментарного творчества были «смещенные девяностые» в России. Многие участники и участницы моих опросов и интервью отчетливо выделяют это время как время неповторимого дизайнерского подъема, когда «с вещами можно было делать что угодно» – не в последнюю очередь потому, что «носить можно было что угодно» (см. раздел 1): «Мне бы и сейчас не было стыдно ни за один из моих прошлых самопальных нарядов», – замечает одна из респонденток. – «К сожалению, сейчас мало увидишь на улице настоящей фриковатой молодежи, все как-то очень причесано у них, все вписывается в определенный формат, из которого шаг влево, шаг вправо – расстрел». Эту связь между невозможностью или ненужностью апсайклинга из‑за субъективного ощущения запрета на «фриковатость», понимаемую как трансгрессию в костюме, или из‑за неготовности носить вещи, явно созданные при недостатке профессиональных портновских навыков, отвечающие упоминают не раз и не два: «Сейчас не надену самострок: я не портниха, а тогда такое все носили». Однако случается и так, что культурная биография некоторых вещей, созданных в «смещенных девяностых», не заканчивается и поныне – или продолжалась бы, по мнению респондентов, если бы вещь технически выдержала испытание временем: «Получилась обалденная юбка, темно-серая с оранжевыми кругами. Лет пять еще носила, пока ткань не начала расползаться. Даже сейчас была бы крутая вещь, но марлевка так долго не живет». Причиной долгой жизни таких уникатов может быть в первую очередь оценка их эстетических качеств как достаточно высоких, чтобы соответствовать требованиям сегодняшнего дня: «До сих пор ношу собственную переделку из 90‑х. Верх от джинсов, низ от юбки, у которой буквально рассыпалась резинка. По подолу пришила строчку кружева. Получился ковбойский стиль»; «Сейчас эту „безрукавку сторожа“ с летучей мышью, пуговицами и тесьмой в розочках носит мой двадцатичетырехлетний старший сын, когда едет в лес на игры или просто потусить. Очень он ее любит. Особенно вышитую петельным швом летучую мышь». Другой причиной может быть сильная эмоциональная привязанность хозяина к вещи: «Перешивала с портнихой мамино выпускное платье себе на выпускной. А потом повесила результат возле своей кровати, чтоб видеть каждый день и чтоб был стимул бегать по утрам держать себя в форме к дню Д. На выпускной в итоге пошла в другом платье, но то переделанное храню бережно». В последнем случае эстетические качества униката могут даже оцениваться как очень низкие, – но сентиментальная привязанность оказывается настолько высока, что берет верх: «Иногда ношу [это пальто]. Оно выглядит шо ад, но я его люблю все равно».

Роль апсайклинга как повседневного занятия в интересующий нас период могла быть настолько велика, – причем, как было показано выше (см. раздел 4), не столько в прагматическом, сколько в творческом, социальном и психологическом планах, – что расстаться с ней, когда практическая необходимость в постоянной переделке вещей отпала, зачастую оказывалось тяжело: «Долго переделывала и не носила уже после того, как появились деньги». Одной из проблем, по-видимому, оказывалось то, что «оптика апсайклера» отключалась не сразу (а у некоторых информантов не отключилась и по сей день) и привычка прозревать в старых вещах новые сохранилась, подстегивая дизайнерские настроения: «Избавиться от привычки переделывать и перешивать потом очень трудно. До сих пор с трудом заставляю себя избавляться от старой одежды, потому что столько всего интересного из нее можно было бы сделать»; «Переделки одежды до сих пор любимое мое занятие, отдавать вещи, или выкидывать их невыносимо, всегда кажется, что их ждет новая судьба!»; «И сейчас бы продолжала, как хобби, но у меня давно нет машинки швейной…». Дополнительной легитимацией для апсайклинга могут сегодня служить как прежние, игравшие роль и в «смещенных девяностых», соображения (экономия, желание получить новую вещь без затрат, нежелание «выбрасывать хорошее»), так и появившиеся в последнее время новые доводы – например, экологические и антикапиталистические. Однако последствия периода тотального апсайклинга могли быть и совершенно обратными: например, если необходимость в переделке вещей была связана в первую очередь с нуждой, травма «смещенных девяностых» могла вызвать