ей, которую солнце волоком тянет за собой на запад, облака исчезли, словно, полюбовавшись на улыбку арабской поэтессы, они решили, что они тут лишние, и тогда Белано нарушает свое обещание, он ищет в оглавлении имя Туени, а потом решительно ищет страницы комментариев, посвященные ей, где, как он знает, можно найти биобиблиографическую справку, и эта справка сообщает ему, что Надя родилась в Бейруте в 1935 году, то есть, когда она напечатала книгу, ей было тридцать восемь лет, хотя фотография явно более ранняя, и что она опубликовала несколько книг, среди них «Белокурые тексты» (Бейрут, изд. An-Nahar, 1963), «Век пены» («Сегерс», 1966), «Июнь и нечестивцы» («Сегерс», 1968), «Стихи для одной истории» («Сегерс», 1972), а потом в тексте, посвященном ей, Белано читает: «любит предаваться несбыточным мечтам», и еще: «у этой поэтессы приливы и отливы, ураганы, кораблекрушения», и еще: «раскаленный воздух», и еще: «дочь друза и француженки», и читает: «вышла замуж за православного», и еще: «Надя Туени (урожденная Надя Мохаммед Али Хамаде)», и читает: «Тидимир Христианка, Сабба Мусульманка, Дахун Иудейка, Сиун Друзка», а потом он уже больше не читает и поднимает глаза от книги, потому что ему послышался какой-то звук, крик кондора или ауры, однако он знает, что здесь не водится никаких аур, хотя это со временем, с тем временем, которое даже нет нужды измерять годами, а только часами и минутами, можно уладить, то, что ты знаешь, ты перестаешь знать, все очень просто, просто жуть пробирает, даже мексиканская аура может появиться в этой чертовой деревне, думает Белано со слезами на глазах, но слезы эти вызваны не криками аур, а физической правдоподобностью образа Нади Туени, которая смотрит на него со страницы книги, и ее застывшая улыбка словно бы разворачивается, как стекло в пейзаже, окружающем Белано, который и сам — стеклянный, и тут ему кажется, будто он слышит слова, те же самые слова, что только что прочел и теперь больше прочесть не может, потому что плачет, «раскаленный воздух», «любит предаваться несбыточным мечтам», и историю друзских женщин, иудеек, мусульманок и христианок, из которой возникает Надя со своими тридцатью восемью годами (тот же возраст, что у Клод де Бюрин) и волосами как у арабской принцессы, непорочная, очень спокойная, как случайная муза некоторых поэтов или как муза временная, она говорит: не тревожься, или говорит: тревожься, но не слишком, она не изъясняется сухими и точными словами, она скорее нашептывает, она корчит милые гримасы, прежде чем растаять, и тогда Белано начинает думать о возрасте настоящей Нади Туени, думает о 1996 годе и соображает, что сейчас ей шестьдесят один, и он перестает плакать, «раскаленный воздух» снова осушил его слезы, и он опять начинает перелистывать страницы, возвращается к фотографиям поэтов, пишущих на французском, и делает это с упорством, достойным лучшего применения, он, как огромная птица, кидается к лицу Чикайи У Там’Си, который родился в Мпили в 1931 году, к лицу Маталы Мукади, который родился в Луизе в 1942-м, к лицу Самюэля Мартина Эно Белинги, который родился в Эболове в 1935-м, к лицу Элолонге Эпаньи Иондо, который родился в Дуале в 1930-м, и еще ко многим и многим лицам, лицам поэтов, пишущих по-французски, фотогеничных и нет, к лицу Мишеля Ван Шенделя, который родился в Аньере в 1929-м, к лицу Рауля Дюге (которого он читал), который родился в Квебеке в 1939-м, к лицу Сюзанны Паради, которая родилась в Бомоне в 1936-м, к лицу Даниэля Бига (которого он читал), который родился в Сен-Сильвестре в 1940-м, к лицу Дениз Жале, которая родилась в Сен-Назере в 1932-м, она почти такая же красивая, как Надя, думает Белано, дрожа всем телом, в то время как день тащит деревню за собой к западу и ауры начали появляться на низких деревьях, только вот Дениз — блондинка, а Надя — брюнетка, но обе очень красивые, одной шестьдесят один, другой шестьдесят четыре, остается надеяться, что обе живы, думает Белано, и взгляд его теперь устремлен к линии горизонта, где в шатком равновесии зависли птицы, вороны, или грифы, или ауры, и тут Белано вспоминает стихотворение Грегори Корсо, в котором злосчастный американский поэт говорит о своей единственной любви, египтянке, умершей две с половиной тысячи лет назад, и Белано вспоминает лицо мальчика с улицы Корсо и египетскую статуэтку, виденную много лет назад на этикетке спичечного коробка, девушка выходит из бань, или из реки, или из бассейна, а поэт-битник (восторженный и злосчастный Корсо) созерцает ее с другого берега времени, и египетская девушка с длинными ногами чувствует, что на нее смотрят, вот и все, флирт между египтянкой и Корсо продолжается недолго — как вздох в просторах времени, но ведь и время, и его далекое превосходство могут оказаться лишь вздохом, думает Белано, разглядывая птиц, рассевшихся по веткам, силуэты, вычерченные на линии горизонта, — электрокардиограмму, которая дергается и разворачивает крылья в ожидании смерти, моей смерти, думает Белано, а потом надолго закрывает глаза, словно размышляя о чем-то или плача с закрытыми глазами, и когда он снова их открывает, снова видит воронов, видит электроэнцефалограмму, дрожащую на линии африканского горизонта, и Белано захлопывает книгу и встает, не выпуская книги из рук, он благодарен ей, он пускается в путь — на запад, к побережью, с книгой про франкоязычных поэтов под мышкой, он благодарен ей, и мысли его бегут быстрее, чем шаги по сельве и пустыне Либерии, как в пору, когда он был подростком в Мехико, и очень скоро он оставляет деревню позади.
Бальная книжка
1. Мать читала нам Неруду в Кильпуэ, в Каукенесе, в Лос-Анджелесе, 2. Единственную книгу: «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья», издательство «Лосада», Буэнос-Айрес, 1961 г. На обложке рисунок Неруды и сообщение о том, что это издание венчает собой миллионный тираж. Оставалось непонятным: в 1961 году продали миллион экземпляров «Двадцати стихотворений» или речь идет о том, что общий тираж произведений Неруды составил миллион? Скорее первое, хотя оба варианта вызывают удивление и оба теперь перестали иметь какое-то значение. 3. На второй странице книги написано имя моей матери — Мария Виктория Авалос Флорес. Некие соображения, возможно необоснованные, заставляют меня заключить, что имя свое написала там отнюдь не она сама. Но это и не почерк отца или кого-то мне знакомого. Чей же в таком случае? Внимательно рассмотрев полустертые от времени буквы, я пришел к выводу, хотя и не без доли сомнения, что это все же подпись матери. 4. В 1961-м, в 1962-м матери было меньше лет, чем мне теперь, ей еще не исполнилось тридцати пяти, и она работала в больнице. Она была молодой и восторженной. 5. «Двадцать стихотворений», мои «Двадцать стихотворений», проделали долгий путь. Сперва они побывали в разных поселках на юге Чили, потом в разных домах в мексиканской столице, потом в трех городах Испании. 6. Книга, разумеется, не была моей. Сначала она принадлежала матери. Затем мать подарила ее моей сестре, а сестра, уезжая из Жероны в Мексику, подарила томик мне. Из книг, оставленных сестрой, больше других я любил фантастику и полное (к тому моменту) собрание сочинений Мануэля Пуига, которое я сам ей когда-то и презентовал, а теперь получил возможность перечитать. 7. Неруда мне уже не нравился. И особенно «Двадцать стихотворений о любви»! 8. В 1968 году наша семья перебралась на жительство в Мехико. Два года спустя, в 1970-м, я познакомился с Алехандро Ходоровским, который был для меня воплощением образа знаменитого артиста. Я дождался его у театральных дверей (он поставил «Заратустру» с Иселой Вегой), сказал, что хочу, чтобы он научил меня ставить фильмы, и с тех пор стал часто бывать у него дома. Наверное, я был плохим учеником. Ходоровский спросил, сколько я трачу в неделю на сигареты. Я ответил, что прилично, потому что и на самом деле всегда курил страшно много. Ходоровский велел мне бросить курить, а деньги потратить на оплату уроков медитации дзен с Эхо Такатой. Ладно, сказал я. Сколько-то дней я ходил к Эхо Такате, хотя уже на третий раз понял, что это не мое. 9. Я покинул Эхо Такату прямо посреди занятия медитацией дзен. Когда я собрался уйти, японец кинулся на меня, размахивая деревянной палкой, той самой, которой он лупил учеников, которые его об этом просили. То есть Эхо показывал палку, а ученики говорили да или нет, и в случае утвердительного ответа Эхо обрушивал на них несколько ударов, которые громко звучали в полутьме, пропитанной ладаном. 10. Мне он тем не менее не дал возможности выбора. Его нападение было молниеносным и оглушительным. Я сидел рядом с девушкой, у самой двери, а Эхо находился в глубине помещения. Глаза у него вроде бы были закрыты, и я решил, что он не услышит, как я стану оттуда выбираться. Но чертов японец отлично все услышал и бросился на меня с дзенским боевым кличем. 11. Мой отец был чемпионом по боксу в тяжелом весе среди любителей. Его царство, где он был непобедим, ограничивалось югом Чили. Мне никогда не нравился бокс, но я им с детства занимался; дома у меня всегда имелась пара боксерских перчаток — и в Чили и в Мексике. 12. Когда учитель Эхо Таката накинулся на меня с криками, он, возможно, вовсе и не собирался пускать свою палку в ход, не ждал он и того, что я вздумаю защищаться. Удары его палки обычно служили для того, чтобы пробудить интуицию учеников. Но моя интуиция и так не дремала, я просто хотел улизнуть оттуда раз и навсегда. 13. Если тебе кажется, что на тебя нападают, ты должен защищаться — это закон природы, особенно неотвратимо он действует, когда тебе семнадцать лет, и особенно в Мехико. Эхо Таката своей наивностью мог сравниться с Нерудой. 14. По словам Ходоровского, это он привез Эхо Такату в Мехико. Одно время Таката отыскивал наркоманов в лесах Оахаки, в большинстве своем американцев, которые не могли вернуться назад после галлюциногенных странствий. 15. Кроме того, уроки Такаты не заставило меня бросить курить. 16. В Ходоровском мне, среди прочего, нравилось и то, как он отзывался о чилийских интеллектуалах (в основном враждебно), включая и меня в их число. Это возвышало меня в собственных глазах, хотя, само собой разумеется, я ни в малой мере не желал вести себя как эти самые интеллектуалы. 17. Однажды мы ни с того ни с сего заговорили о чилийской поэзии. Он сказал, что самый значительный поэт — Никанор Парра. И тут же прочел стихотворение Никанора, потом — второе, потом — третье. Ходоровский читал хорошо, но сами стихи на меня впечатления не произвели. Я был в ту пору смешным и очень заносчивым юнцом, к тому же гиперчувствительным, и заявил, что лучший чилийский поэт, вне всякого сомнения, — это Пабло Неруда. Все остальные — карлики по сравнению с ним. Спорили мы где-то минут тридцать. Ходоровский ссылался на Гюрджиева, Кришнамурти и мадам Блаватскую, потом заговорил про Кьеркегора и Витгенштейна, потом — про Топора, Аррабаля и про себя самого. Помню, он сообщил, что Никанор как-то раз проездом останавливался у него дома. В этих словах я уловил детское хвастовство, какое с тех пор неизменно замечал у большинства писателей. 18. В одной из своих работ Батай говорит, что слезы — наиболее интенсивная форма коммуникации. И я заплакал, но не так, как плачут обычно, не как положено, когда слезам позволяют медленно течь по щекам, а совершенно взахлеб, у меня слезы лились ручьями, как у Алисы в Стране чудес, когда она все вокруг затопила. 19. Выходя от Ходоровского, я знал, ч