Шок новизны — страница 3 из 79

Новый взгляд изменил человеческое сознание. За первые двадцать лет существования Эйфелевой башни Париж с высоты птичьего полета – Paris vu d’en haut – увидели миллионы человек, и по значимости этот вид можно сравнить лишь со сделанной через восемьдесят лет фотографией Земли с Луны, где наша планета парит, как беззащитный голубой пузырек в безразличной тьме космоса. Характерное для искусства модернизма плоское узорчатое пространство – Гогена, Мориса Дени, Сёра – существовало еще до того, как возвели Эйфелеву башню. Его провозвестниками были плоскостность итальянских примитивов, японская ксилография, отграниченные формы перегородчатой эмали (клуазоне). Летом 1890 года друг Гогена Морис Дени пишет манифест «Определение неотрадиционализма», начиная его фразой, ставшей каноном модернизма: «Всякая картина прежде всего не боевой конь, обнаженная женщина или какая-нибудь жанровая сцена, а плоская поверхность, покрытая красками, наложенными в определенном порядке». Дени постулировал этот принцип, чтобы вернуть живописи своего рода геральдическую плоскостность, плоскостность знамени, надгробной плиты или ковра из Байё, ведь он думал украшать фресками новые церкви во Франции. Эйфелева башня не имела ничего общего с его желаниями, однако именно она породила такой тип пространства – плоскость, вдохновленную идеями динамизма, движения и абстракции, без которых невозможны ни инженерные объекты, ни карты, – и именно с этой плоскостью работало между 1907 и 1920 годом самое прогрессивное европейское искусство.

В последней четверти XIX и первых десятилетиях XX века культура в невероятном темпе перестроилась, вобрав в себя последние технологические достижения. В 1877 году Томас Эдисон изобретает фонограф – самое радикальное средство расширения культурной памяти с момента появления фотографии. Спустя два года Эдисон и Суон независимо друг от друга изобретают лампу накаливания, главную техническую сенсацию Belle Époque. За первые двадцать пять лет жизни Пабло Пикассо (он родился в 1881 году), воплощающего собой архетип современного художника, были изобретены ключевые мирные и военные технологии XX века: автоматическое оружие (1882), синтетическое волокно (1883), реактивная паровая турбина Парсонса (1884), фотобумага с эмульсионным слоем (1885), электродвигатель Теслы, компактный фотоаппарат «Кодак» и пневматические шины «Данлоп» (1888), бездымный порох (1889), дизельный двигатель (1892), автомобиль «Форд» (1893), кинематограф и грампластинка (1894). В 1895 году Рентген открыл новый вид излучения, Маркони изобрел радиотелеграф, братья Люмьер – первую кинокамеру, Константин Циолковский сформулировал принципы ракетного двигателя, а Фрейд опубликовал фундаментальное исследование истерии. Далее последовали открытие радия, запись звука на магнитном носителе, первая голосовая трансляция по радио, первый управляемый полет братьев Райт (1903). А затем наступил 1905 год – annus mirabilis[4] теоретической физики, когда Альберт Эйнштейн опубликовал Специальную теорию относительности, фотонную теорию света, а его формула эквивалентности массы и энергии E = mc2 положила начало ядерной эпохе. Не надо быть большим ученым, чтобы оценить масштаб этих открытий. Это были самые значительные изменения в знании человека о Вселенной со времен Исаака Ньютона.

В те годы это ощущалось повсеместно. Суть раннего модернизма в период между 1880 и 1914 годом была не в конкретных изобретениях – до Хиросимы открытия Эйнштейна не интересовали широкую публику, лабораторный прототип или формула на доске сами по себе мало что значат для человека с улицы. Но на смену эпохе парового двигателя пришел век электричества, и многочисленные открытия в науке и технике породили ощущение ускорения во всех областях человеческой деятельности, включая искусство. Правила зашатались, застывшие каноны знания рухнули под давлением нового опыта и поиска новых форм, способных его воплотить. Без этого геройского ощущения новых горизонтов в культуре призыв Артюра Рембо быть absolument moderne[5] не имел бы смысла. Это ощущение позволяло увидеть конец одной истории и начало другой, символом которой стала многорукая и бесконечно разнообразная Машина, танцующая, как бог Шива, посреди самого длинного периода без войн за всю историю европейской цивилизации.

В 1909 году французский авиатор Луи Блерио перелетел из Кале в Довер через Ла-Манш. По возвращении в Париж его самолет-стрекозу с триумфом носили по улицам – как «Мадонну» Чимабуэ, писал Аполлинер, – и затем водрузили в здании бывшей церкви, ныне Музее искусств и ремесел. Он до сих пор там висит в лучах голубого света, льющегося через витражи, слегка обветшалый и больше похожий на скелет архангела. Таким поначалу был апофеоз Машины. Однако появление культа не значит, что соответствующие ему образы появятся сами собой. Произошедшие с 1880 по 1914 год изменения во взглядах капиталистического человека на себя и на окружающий мир были столь значительными, что художники, несмотря на весь их энтузиазм, столкнулись с массой проблем. Например: как отразить в живописи тектонические сдвиги в сознании, вызванные изменением технологического пейзажа? Как передать динамизм машинного века, не скатываясь к иллюстрациям технического описания? И главное: как вообще, малюя краской по холсту, убедительно передать технологический процесс и трансформацию?

Первые ответы на эти вопросы дали кубисты.

Даже сегодня, спустя семьдесят лет после их создания, картины кубистов могут казаться непонятными: порой трудно разобрать, что вообще на них изображено. Они не предлагают интуитивно понятного взгляда на мир, в отличие, например, от импрессионистов, которые изображали развлечения мелких буржуа и уличную жизнь османовского Парижа. Кубисты мало интересуются живой природой, почти любая их работа – натюрморт, где искусственные объекты доминируют над природными – цветами или фруктами. Кубизм в лице своих создателей и главных интерпретаторов – Пикассо, Брака, Леже и Гриса – не притягивает взгляд, не распаляет чувств; его сцена – это тесная коричневая комната или закуток в кафе. На фоне павлинов XIX века – полотен Делакруа или Ренуара – они похожи на сов. Трубка, стакан, гитара, пожелтевшая газета; когда ее приклеивали, она была грязно-белой, а сейчас цве́та плохой сигары – цветовой баланс композиции безвозвратно утрачен. Тем не менее после пятисотлетней паузы кубизм оказался первым радикальным художественным тезисом о том, как мы видим.

Начиная с эпохи Возрождения почти все картины следовали одной условности – прямой перспективе, позволяющей создать иллюзию реальности, изображая далекие от наблюдателя объекты меньше, чем близкие. При помощи перспективной композиции пространственные объекты можно изобразить на плоскости, корректно имитируя кажущуюся разницу в размерах предметов, расположенных на разном отдалении от наблюдателя. Для художников XV века перспектива стала философским камнем живописи. Трудно преувеличить их восхищение тем, что они могут сделать точную масштабную иллюзию действительности. В перспективах «идеальных городов» и мадзоккио («обручах») Уччелло этот восторг выливается в поэзии, воспевающей простоту и совершенство математической модели. Несколько лет назад каждый молодой искусствовед знал рассказанный у Вазари анекдот о том, как Уччелло всю ночь делал перспективные этюды, а когда обиженная жена позвала его в постель, мог выговорить только одно: «O, che dolce cosa è questa prospettiva!»[6] Она и была прекрасной, ведь никакого другого, более совершенного способа упорядочивания визуального опыта не существовало. В XV веке перспектива считалась не только частью математики, но и почти магией – так наши бабушки и дедушки восхищались своими первыми «кодаками». Достаточно воспользоваться готовым средством, и возникает иллюзия реальности: «Вам остается только нажать на кнопку, обо всем остальном мы позаботились».

Однако перспектива – это условность. Она предполагает определенный способ ви́дения, который мало напоминает естественный процесс смотрения. По сути, сама перспектива – абстракция. Она упрощает отношения между глазом, мозгом и предметом. Это идеальный взгляд одноглазого человека, неподвижно стоящего на некотором удалении от того, на что он смотрит. Перспектива делает наблюдателя богом, на котором сходится весь мир, Неподвижным Наблюдателем. Перспектива собирает визуальные факты и закрепляет их в едином поле. Глаз этому полю не принадлежит, мозг не является частью созерцаемого им мира.

Однако, несмотря на кажущуюся точность, перспектива – это обобщение опыта. Она подменяет некой схемой то, что мы видим на самом деле. Посмотрите на предмет – ваш глаз не неподвижен. Он постоянно непроизвольно мечется из стороны в сторону. Ежесекундно человек поворачивает или наклоняет голову, из-за чего немного изменяется и точка зрения на предмет, а вместе с ней изменяется и видимое нами. Мозг способен выхватить один кадр, как будто заморозив время, однако опыт восприятия мира более похож на мозаику, чем на перспективу – на мозаику множества связей, ни одна из которых не является полностью неподвижной. Любой взгляд – это сумма впечатлений от многих взглядов. Следовательно, попытка художника ухватить реальность сама является частью этой реальности. Наблюдатель и наблюдаемое принадлежат одному полю. Одним словом, реальность – это взаимодействие.

Во многих областях современной науки идея о том, что наблюдатель влияет на наблюдаемое, является само собой разумеющейся, однако необходимо четко прояснить, что именно из этого следует. Это не значит, что «все субъективно», поэтому истинное высказывание невозможно. Это не значит, что, если я вижу мышь под стулом, я могу силой одного только разума сделать так, чтобы она исчезла, представив ее плодом воображения. В реальном мире мыши существуют, и, как правило, они делают то, что хотят, независимо от того, смотрим мы на них ил