Схолариум — страница 25 из 54

ку сам он тоже был молчалив и серьезен, то, скорее всего, именно эта схожесть и притягивала его к Иосифу Генриху. К тому же он потерял своего прежнего друга, который исчез самым загадочным образом. Во время лекции о душе они с Генрихом сидели рядом, а потом вместе бродили по городу, хотя идти им нужно было в разные стороны. Софи не могла засветло вернуться в свою комнату. Даже в сумерках, прежде чем зайти в сад, ей нужно было сначала убедиться, что поблизости не крутится кто-нибудь из служанок, и только потом осторожно проскользнуть внутрь. Во время прогулок они беседовали. Он произносил слова с глубокой печалью, которая, похоже, никогда его не покидала. Софи вынужденно продолжала играть свою роль, которая делала невозможным ее нормальное поведение.

Лаурьен ей нравился. Он был приветлив и обходителен, но у него практически не было друзей, потому что присущая ему меланхолия отталкивала от него товарищей, считавших его унылым одиночкой.

— Тебе здесь не очень хорошо, правда? — спросила она, когда они шли по рынку.

— Почему ты так думаешь?

Она засмеялась ставшим для нее привычным грубоватым смехом.

— У тебя не так много друзей.

— У меня есть хороший друг. Но он исчез непонятно куда. И возможно, никогда уже не вернется. К тому же я очень трудно схожусь с людьми. — Он резко остановился. — Ты совсем другой. Иногда мне кажется, что я давно тебя знаю. Так ведь бывает, понимаешь? Бывает, что столкнешься с совершенно незнакомым человеком и все равно чувствуешь, что уже встречался с ним…

Софи отшатнулась. Только бы не проговориться!

— Наверное, бывает, — сказала она тихо и попрощалась.

И, задумавшись, пошла домой. Убедилась, что в саду никого нет, проскользнула через заднюю калитку, а потом вверх по лестнице. В комнате сняла парик и сорвала бороду. Упала на скамейку и уставилась в окно. На это она не рассчитывала. Лаурьен не был глупцом и отличался чувствительностью. Неужели он догадается, что она не тот, за кого себя выдает? Софи отбросила эту мысль и постаралась сосредоточиться на ощущении, что своего она все-таки добилась. Она ни с кем об этом не говорила; если ее спрашивали, чем она занимается целыми днями вне дома, то отвечала, что нашла у монахинь ордена святой Клариссы место переписчицы, и никому даже в голову не приходило, что это наглая ложь. Но со временем она все равно зайдет в тупик, потому что невозможно продержаться четыре-пять лет и к тому же скопить деньги на экзамены. А потом — думать об этом было вообще-то бессмысленно, — неужели удастся так долго жить в этом коконе, который вынуждает ее постоянно притворяться, постоянно быть начеку? Летом, когда темнота уже не будет ее соратницей, придется искать другое убежище.

И все-таки она не сдавалась: каждое угрю в пять часов входила в помещение факультета, сидела и писала, вела беседы с Лаурьеном, а вечера проводила в своей одинокой комнате. Попоек и пирушек избегала, что вскоре создало ей репутацию человека, держащегося особняком. И в этом они с Лаурьеном были схожи. Поскольку на лекциях студентам приходилось не столько говорить, сколько слушать и записывать, никто не обратил внимания, что она знает больше остальных, что у нее дома имеются книги, которые другие могут только одолжить или прочитать в библиотеке, где их хранят на цепи. Пусть и в последнюю очередь, но ее волновала история с украденными монетами. Похоже, пока еще старик ничего не заметил, но недалек тот день, когда придется прибегнуть к этому способу еще раз. Пять монет из ста — это не очень много. Но десять из ста? А он наверняка их пересчитывает, это исключительно вопрос времени.

В один холодный октябрьский вечер она не выдержала и призналась в своей двойной жизни Гризельдис.

— Я поступила на факультет.

— Что ты мелешь? Как ты могла туда поступить? Ты же женщина.

— А где написано, что женщины не могут получить ученое звание?

— Ерунда какая-то! Они что, ради тебя изменили правила?

— Нет. Я переодеваюсь мужчиной.

Только теперь до Гризельдис дошло. Ее подруга переодевается в мужское платье, ходит в коллегиумы и изучает artes liberales!

— Ты сошла с ума! Хочешь, чтобы тебя объявили ведьмой и сожгли на рыночной площади?

— Разве есть закон, запрещающий женщинам надевать мужскую одежду и посещать факультет? Какая это ересь? В чем здесь богохульство? Разве Бог имеет что-то против?

Гризельдис молчала. Имеет ли Бог что-то против? Нет, а вот мужчины… Те, кто хочет доказать существование Бога, те безусловно против.

— Нельзя этого делать, — тихо сказала Гризельдис; в ней внезапно пробудилось столь явственное ощущение опасности, что она закрыла окно, как будто угроза исходила от улицы. — Софи, если все раскроется, тебя заточат в башню. Ты же их опозорила, поиздевалась над ними! Можешь себе представить, что они почувствуют, если ты дойдешь до экзамена, да еще и ухитришься его сдать? Это же насмешка. Я понятия не имею, что там написано в правилах, но знаю, что скажут магистры. И не только они. Ты принесла ложную клятву, ты заставила внести себя в списки под чужим именем…

— Да, — пробормотала Софи.

Женщина и мужчина — это как несовершенное и совершенное. Неполноценность женщины вытекает из избытка влажности и пониженной температуры. Это ошибка природы. Femina est as occasionatus[40] — сказал Аристотель, о котором она слушала на лекциях. Corruptio instrumente[41] — если мужчина производит дефектное семя, и его жена рожает девочку. Или venti australes — южные ветры приносят слишком много воды, и тогда вместо мальчиков получаются девочки. Ошибка природы не может мыслить логично, и даже если курия еще терпит монастырские школы для женщин и девочек, в которых тоже изучают тривиум и квадривиум, это все равно не то что желание учиться вместе с мужчинами.

— А откуда у тебя деньги? — спросила Гризельдис.

— Сама взяла. Из кошелька моего отчима.

— Да, так я и подумала. Я закажу для тебя мессу и поставлю свечку. Пусть Бог явит тебе свою милость.

Они молча сидели за столом и пили вино, принесенное Гризельдис, у которой всегда было достаточно денег.

— А что здешние думают, куда ты ходишь? — спросила наконец Гризельдис.

Свечка на столе погасла, так что они сидели в темноте.

— Я получила место переписчицы в монастыре Святой Клариссы.

— Эту идею подсказал тебе сам дьявол.

— Да. Возможно, дьявол есть причина всего. Он помог родиться философии, он вынул ее из купели. Эта болезнь — желание всё знать, это от него.

Гризельдис встала и взяла свою корзину. Вино оставила, а еще каравай хлеба. Эта женщина была ей непонятна. «И зачем ей всё знать? Чего она добивается? На эти знания можно что-то купить? Я смогу на них одеваться и кормить своих детей? А если она сама понимает, что это проделки дьявола, то почему до сих пор ходит на лекции?» Она в сомнении покачала головой, поцеловала Софи в лоб и вышла из комнаты. Дверь медленно закрылась.

Софи слышала ее удаляющиеся шаги. Она осталась одна в темноте.


— Скажи мне, что тебя гнетет? Ну, скажи.

В воде отражалось осеннее солнце. Лаурьен решил не ходить на лекцию. Уже несколько дней его желудок сжимался, как кузнечные мехи, есть он не мог и существовал только на воде и пиве. И вот сегодня купил на рынке большой кусок сыра. Эта покупка, безусловно, пробила брешь в его скромном бюджете, хотя проку от нее было мало: восстановить силы она ему не помогла.

Они сидели на низкой изгороди и смотрели на лодки, везущие свой груз. Пахло сельдью и перцем — странная смесь. На другом берегу виднелись крыши Дейтца, стоящие меж лугов по-осеннему раскрашенные деревья преломлялись, отражаясь в воде.

— Скажи, — попросила Софи.

— Не могу, Иосиф.

— Почему? Почему ты ничего не ешь, почему пропускаешь лекции?

Лаурьен вдруг схватил ее за руки:

— Потому что не могу. Мне кажется, я знаю, куда пошел Домициан, я даже рассказал об этом Ломбарди, но тот ничего не предпринимает. Он просто-напросто бездействует. Еще вчера Штайнер говорил, что стражники перерыли весь город в поисках Домициана, они были якобы даже на Шмирштрасе и у старого рва, где ошивается самый гнусный сброд. А ведь он ходил совсем не в город.

Софи ничего не понимала. Почему Домициан не мог пойти в город? А если не в город, то куда же он отправился?

— О чем ты вообще говоришь?

— Об исчезновении Домициана. Я знаю, где он, и думаю, что он больше не вернется. Но не потому, что не хочет, а потому, что не может… потому что они его убили.

Софи потрясла своими влажными от пота пальцами. Что это с парнем? Несет какую-то чушь, плетет всякую ерунду.

— Я обещал Ломбарди ничего не рассказывать, но если он ничего не предпринимает?! Он даже не сказал Штайнеру, где искать Домициана. Делает вид, что знать ничего не знает.

— А что ему нужно знать?

Лаурьена знобило. Осеннее солнце не согревало, и чем дольше он смотрел на воду, тем глубже проникал в кости мертвящий холод. По ночам он просыпался от мысли, что его ноги превратились в ледышки, в обрубки лишенного нервов мяса. Снова и снова один и тот же вопрос: как поступить? Какое тебе дело, что Домициан не смог обуздать свою похоть и попал в сети еретиков, которые перерезали ему горло? Какое отношение имеешь к этому ты, Лаурьен?

Он чувствовал ужасную слабость; казалось, в любую минуту он может упасть с изгороди в воду, потому что у него кружилась голова, лопающаяся от столь ужасной тайны. Он склонился к своему другу Иосифу Генриху и шепотом поведал ему все: что эти там собираются и что Домициан наверняка снова пошел туда и с тех пор не возвращался; что они вели себя как коровы и быки на пастбище и позорили Бога и всех христиан…

Он шептал долго, а потом сгорбился и устремил взгляд на воду. Глаза его сверкали, в желудке, казалось, крутится ветряная мельница. Он бросился к реке и склонился над водой.

Софи с ужасом смотрела ему в спину. Как коровы и быки на пастбище? Ах, нет, не на пастбище, на алтаре, так он сказал. Лаурьен вернулся. Сел перед ней на землю и снова схватил ее за руку;