Здесь бродишь ты, изгнанник несчастливый,
Мой скорбный брат…
Часть первая
Глава первая
Фридерик прибыл в Париж ночью. Небольшая гостиница, в которой он остановился, уже была заполнена приезжими. Однако портье обещал ему предоставить номер. Фридерик понуро дожидался, без дум и без желаний. Останется ли он здесь, пошлют ли его куда-нибудь в другое место – это было ему почти безразлично. Равнодушие горя, которому на первых порах своего нового существования подвержены все эмигранты, сковало его. Он уже давно чувствовал себя уставшим, с того самого дня, как остался в Вене без Титуся Войцеховского, и отдых в случайной гостинице не мог бы восстановить его силы.
Рядом с ним сидели две дамы, одна пожилая, другая молоденькая, по-видимому мать и дочь. Они также дожидались портье. Выражение обреченности, одинаво омрачавшее и поблекшее и молодое лицо, усиливало сходство между ними. Но старшая дама была беспокойнее: она часто оглядывалась на дверь, за которой скрылся портье. Несколько фраз, сказанных ею по-польски, выдавали тревогу. Она жаловалась на усталость и заявляла, что не тронется отсюда, если не найдется свободной комнаты, так и будет сидеть здесь, на этом диване. Шопен уже собирался предложить соотечественницам обещанный ему номер, он даже привстал, чтобы начать разговор, но тут показался толстый, важный господин, сам хозяин гостиницы, и, приблизясь к дамам, почтительно попросил их следовать за ним. Уходя, молодая девушка взглянула на Шопена сумрачными, темными глазами.
Наконец и его проводили в свободную комнату. Не спеша он стал разбирать вещи. Унылое оцепенение не покидало его. Но все же ему стало немного легче. Кончились переезды, плохие дороги, таверны, долгие остановки. Он прибыл на место и теперь останется здесь… Как всегда в поздний час, он перенесся мыслью в Варшаву, стараясь представить себе лица близких. «Воспоминания – вот единственный рай, из которого нас никто не изгонит!» – эти слова Данте, пришедшие на память, несколько успокоили его.
Перед сном он вышел на балкон. Париж лежал перед ним, Париж, который предстояло завоевать. Но он. не воскликнул: «Мы еще поборемся!» Он не испытывал ничего, кроме глубокой грусти. Черные тучи покрывали небо. Город спал неспокойно, дышал тяжело и неровно. Он был слишком велик для полной тишины. В большом городе много людей обречено на бессонницу. Бессонная часть Парижа смутно напоминала о себе.
Стало холодно. Чьи-то шаги гулко раздались внизу. Кто-то произнес французскую фразу, в ответ послышался женский смех. Ох, далеко было отсюда до Варшавы!
На другой день, позавтракав, Шопен отправился с визитами. У него были письма и поручения от варшавян к знакомым польским семьям. В первую очередь он явился к княгине Чарторыйской, которая, как сообщал пан Миколай, довольно прочно обосновалась во французской столице. Она занимала такую же квартиру, как и в Варшаве, и даже свою гостиную убрала по-варшавски. Казалось, стоит выглянуть из окна – и увидишь стены Бельведера. Княгиня была в отличном настроении. Она уверяла Шопена, что ему здесь будет очень хорошо. Во-первых, поляки в Париже составляют колонию и поддерживают друг друга. Во-вторых, сами парижане, не то, что жители Берлина или Вены, относятся к полякам с горячим сочувствием. Французы – свободолюбивый народ, и им ненавистна тирания.
Это подтвердил и гость княгини, французский художник Деларош, человек, должно быть, язвительного ума. – Так вы поляк? – обратил он к Шопену свои пронизывающие глазки. – Ну, стало быть, вы не пропадете! Вам достаточно будет показаться – и вас осыплют цветами и задушат ласками! Женщины у нас сходят с ума по всему польскому и своих новорожденных сыновей называют Станиславами или Тадеушами. И оцените, что мы, мужчины, нисколько не ревнуем. Мы также обожаем вас и разделяем вашу печаль.
Затем Деларош стал расточать похвалы Шопену за то, что в нем совсем не чувствуется провинциал. Конечно, Варшава не Ангулем, но все же… Впрочем, уверяю вас, сударь, вы нисколько не проиграете от сопоставления с нашей светской молодежью!
– Вы знаете, – сказала княгиня, – в таких городах, как Вена и Берлин, самые выдающиеся люди считали Шопена равным себе!
– Ну, Берлин! – отмахнулся Деларош, – солдафоны! А Вена, знаете ли, слишком эклектична, чтобы доверять ее мнению! Нет, Париж и только Париж умеет ценить талантливых людей! И дает им окончательную шлифовку!
Деларош говорил с неприятной развязностью, но в одном он был, несомненно, прав: парижане сочувствовали польскому восстанию и хорошо отнеслись к эмигрантам-полякам. В этом Шопен убедился очень скоро. Он повсюду встречал внимание к себе. Участие мужчин было сдержанно. Зато женщины, расспрашивали, вздыхали, у некоторых он видел слезы на глазах. Вообще француженки были очень откровенны и щедры в изъявлении своих чувств. Шопена, привыкшего к горделивой сдержанности и даже надменности полячек, это открытое, почти нежное сочувствие на первых порах смущало. Констанция Гладковская, его возлюбленная, подарившая ему колечко в знак обручения, никогда не держала себя с ним так, как женщины Парижа. Даже в беспечной Вене дамы были скромнее. Но парижанки вели себя так, словно готовы были подарить свою любовь по первой его просьбе. Была ли то щедрость души, теплая человеческая симпатия? Должно быть, именно так; Шопен решил, что слухи о легкомыслии француженок сильно преувеличены.
Новые знакомые могли счесть его холодным и даже неблагодарным, несмотря на его изысканную, чисто польскую вежливость. Он доверял искренности французов, но сам не допускал никаких излияний – этого не позволяла гордость. Равенство невозможно между благополучными и обездоленными, а покровительство всегда обидно. Шопена коробили откровенность и многословие некоторых его соотечественников, которые жаловались на судьбу и даже проливали слезы, описывая трагедию Польши и свои собственные горести. Иные принимались произносить патриотические речи, восхвалять былое величие родины и грозить варвару, посягнувшему на нее. Это происходило в салонах, за вечерним чаем, повторялось часто, и Шопену приходило в голову, что парижан не трогают эти описания, а только развлекают. А иногда и наводят скуку… Во всяком случае, участие слушателей охладевало по мере того, как словоохотливый гость распространялся о своем положении.
Но как ни был Шопен сосредоточен в своей печали, великий город не мог не поразить его. Все города мира в чем-то похожи друг на друга, но Париж был сам по себе. Город строится веками, но тут, казалось, единым гениальный замысел предопределил эту красоту, соразмерил пропорции, отделал каждую деталь. По-видимому, первый теософ, заявивший, что мир был создан в семь дней, имел в виду не столько могущество бога, как верховного существа, сколько его художественные дарования. Ведь мир и есть произведение искусства!
Так думал молодой Шопен, бродивший по Парижу в зимние дни 1831 года. Его удивляло, что при всем величии Париж казался необыкновенно уютным. Поистине это был город, где люди могли найти свое счастье.
Но здесь можно было и прожить всю жизнь, оставаясь провинциалом, никем не замечаемым и в свою очередь не замечающим никого…
Глаза у Фридерика не разбегались на всю эту красоту. Да, Париж великолепен и может дать забвение. Это единственный город, где можно в какой-то степени спрятаться и спрятать свою тоску, где можно прожить некоторое время, не так резко ощущая боль. Париж напоминает моложавого человека средних лет, изысканного, очень умного, склонного к философскому юмору. С ним не соскучишься, от него узнаешь много поучительного, он может стать твоим хорошим знакомым, даже приятелем, но не близким другом. Ничто здесь не оскорбляет глаз, напротив, только успокаивает…
Но вся беда в том, что прятаться нельзя, надо как можно скорее заявить о себе, хотя бы потому, что в двадцать один год ты все еще зависишь от отца, бедного учителя, получающего маленькую пенсию, и ждешь от него помощи, в то время как должен был бы помогать ему сам…
Потом, когда за первыми впечатлениями начали проступать другие, когда рядом с красотой выглянули ошеломляющее безобразие и порочность, Шопен еще острее ощутил свое одиночество. Он скоро понял, что обман, нищета, злодеяние свили себе гнездо в Париже, может быть, прочнее, чем в других городах. Париж был не один, несколько Парижей скрывалось в его недрах. Воображение не справлялось на первых порах с разительными контрастами. Кричащие объявления о новых модах, косметических средствах, о небывалых, «безошибочных» способах лечения венерических и иных болезней, развешанные на стенах жилых домов, и над фронтоном консерватории, и даже на здании муниципалитета, вызывали досаду. Нельзя было пройти по улице, чтобы десятки людей разных возрастов – кто громко, кто шепотом – не предлагали бы свой товар. Сонники, молитвы на разные случаи, поздравления, любовные объяснения, хозяйственные и иные советы – все это мелькало в глазах, задевало за плечи, совалось прямо в руки. Идя по Парижу, надо было продираться вперед, как сквозь чащу. – Сильные ощущения! Сильные ощущения! – бормотал как бы мимоходом какой-нибудь испитой старичок, останавливая бегающие глазки на Фридерике и замедляя шаги. – Здесь недалеко кабачок «Амброзия». – Другой, весьма солидного вида господин в цилиндре, спрашивал:– Не угодно ли хоть крошечку счастья? – Он не был безумен. Он был попросту агентом фирмы, распространяющей брошюры «Как сделаться счастливым и богатым в короткий срок», и дела его хозяев шли удачно. Фридерика удивляло это умение парижан добывать деньги любым способом и фантастические, чисто парижские профессии, о которых не слыхать было в Варшаве при всей пестроте ее уличной жизни.
Постепенно перед ним открывались «пять Дантовых кругов» Парижа. Он не знал рабочих и мог только догадываться об их тяжелой жизни. Он не имел никакого дела ни с мелкими аферистами, ни с крупными финансовыми хищниками, поскольку не стал еще предметом купли или продажи. И с художниками пока не сблизился. Но он чувствовал, что в Париже неспокойно, что нет ни одного сословия и, может быть, ни одного человека, чье положение было бы совершенно прочно. После восстания лионских ткачей в Париже то и дело вспыхивали забастовки. Шопен видел мрачных, оборванных людей, на лицах которых можно было прочитать слова, ставшие лозунгом: «Жить, работая, или умереть в борьбе». И с каждым днем их становилось больше. А с другой стороны – Елисейские поля и Булонский лес, где ежедневно как бы совершается смотр богатства, где в экипажах красуются утопающие в цветах холеные женщины, имена которых произносятся восхищенным шепотом; немыслимая, вызывающая роскошь. Куда там Варшаве! Ее противоречия носили такой провинциальный, почти патриархальный характер! И если там произошел взрыв, то с какой силой он должен был разразиться в Париже!
В один из первых дней Шопен переехал из гостиницы на улицу Пуассоньер и занял маленькую комнатку с балконом. Он спокойно провел ночь, но уже с утра был разбужен громким пением. Наскоро одевшись, он подошел к балконной двери. Необычайное зрелище представилось ему. Улица была запружена народом. К дому, стоящему напротив, стекалась огромная толпа. Множество трехцветных знамен реяло в воздухе. Это была демонстрация, первая, настоящая, внушительная уличная демонстрация, которую Фридерик увидал в своей жизни. Надев меховую куртку, он открыл дверь и вышел на балкон. Внизу кричали: – Да здравствует Польша! Свободу полякам! – В доме, к которому приближалась толпа, жил французский генерал Раморино, в ноябре он был в Варшаве и принимал участие в восстании. Две мощные волны катили к этому дому: с одной стороны – учащаяся молодежь всего Парижа, с другой – рабочие и ремесленники. С ними шли женщины и подростки.
Полиция, гусары, конница всячески пытались помешать соединению этих двух потоков. Они грубо хватали людей, наступали, кричали, но толпы все шли и шли, нескончаемые, уверенные в своей силе.
– Генерал Раморино! – взывали в толпе. – Мы ждем вас! Но генерал не выходил на свой балкон приветствовать демонстрантов. Шопен с нетерпением ждал. Впрочем, генерал мог и не показываться. Не в нем было дело. Французы выражали свое единство с Польшей.
Фридерик в ту пору уже понимал двойственную природу польского восстания, понимал, что оно было обречено на провал, и не надеялся на внезапный благоприятный поворот событий. Но когда на двух языках – французском и польском – зазвучала «Варшавянка», у него задрожали, колени. Здесь поют «Варшавянку» во время демонстрации! Ему не приходило в голову, что в угнетенной, зависимой Польше подобное нашествие было бы уже началом восстания, в то как в Париже эти демонстрации довольно часты и не приводят к коренным изменениям.
Он уже готов был спуститься вниз как был, в своей беличьей куртке, без шапки, как вдруг на улице увидал своего земляка, пианиста Совиньского, который с трудом пробирался к его дому. Тут Шопен вспомнил, что его и Совиньского, тоже эмигранта, к двенадцати часам ждали у княгини Чарторыйской. Но спокойное течение суток нарушилось. Совиньский нырнул куда-то и вскоре постучал к Шопену. – А! Ты тут – воскликнул он. – Насилу к тебе добрался! Кабриолета нигде не достанешь. Переждем немного и отправимся пешком. Здесь близко.
– Куда же мы пойдем? Посмотри, что происходит! Совиньский махнул рукой.
– Ничего! Скоро станет совсем спокойно. Через какой-нибудь час улица будет чистенькая! Вели дать кофе, поболтаем, а тем временем все войдет в свою колею!
Фридерик посмотрел на него с удивлением. – А что ты думаешь? – продолжал Совиньский. – Ведь толпа безоружна! Пройдутся по улицам, попоют песни, толпа кое-кого покалечит – и станет тихо.
– И ты можешь говорить об этом так хладнокровно, почти глумливо? Ведь это огромное событие!
– Ох-ох-ох! – вздохнул Совиньский, покрутив свисающие черные усы. Он был еще молод, но толст. Может быть, преждевременная тучность сделала его скептиком. – Этот Раморино еще вчера уехал из Парижа! Меньше всего он желает быть героем! Заварил кашу и сам не рад!
Но Совиньский ошибался насчет сроков демонстрации: она продолжалась весь день, до самой ночи. Фридерик не помнил, как шло время. Теперь он увидал Париж с какой-то новой стороны. Это был поистине город революции. Не зарево ли восемьдесят девятого года осветило небо?
На улице Шопена и Совиньского закружил водоворот. Они не попали к княгине. Проголодавшись, они спустились в маленький подвальный погребок, один из многих на той улице. За столиком, который они выбрали, вскоре к ним присоединились двое мастеровых. Один, в блузе, перепачканной алебастром, громко бранил короля; другой доказывал ему, что слабоумный Луи-Филипп не так уж виноват в несчастьях Франции, ибо он только болванка в руках банкиров… Совиньский вмешался в разговор, он любил рассуждать о политике. Узнав, что перед ними польские изгнанники, мастеровые оживились.
– У нас с вами одно общее дело, гражданин! – сказал Шопену его сосед в перепачканной блузе. Это суровое и благородное обращение понравилось Фридерику, даже польстило ему. Оно было гораздо выразительнее, чем безличное «сударь», «месье»; оно в какой-то степени являлось характеристикой и говорило об уважении, о доверии. Совиньский тоже прошелся насчет короля и с видимым удовольствием повторил: – Ситуайен, гражданин…
С наступлением темноты толпа на улицах поредела. Демонстранты расходились с горящими факелами в руках. В одиннадцать часов как достойное завершение этого дня грянула «Марсельеза».
Глава вторая
Князья Чарторыйские и Радзивиллы ввели Шопена в круг парижской аристократии, в четвертый круг Дантова ада. И снова, как шесть лет тому назад, он мог наблюдать жизнь беспечных людей, избалованных богатствам и роскошью. Они были, пожалуй, опаснее Водзиньских. Те слишком долго прожили в своем замке и не успели усовершенствовать свои недостатки; эти же изощрились в лицемерии и злословии, во всех оттенках замаскированного светского равнодушия.
Шопен уже не был пятнадцатилетним мальчиком. Он не доверял утонченной любезности аристократов. Он знал, что, называя его лучшим другом, они вовсе не нуждаются в его дружбе, и если бы он в провинциальной наивности вздумал каким-нибудь поступком или словом закрепить это кажущееся равенство, ему высокомерно напомнили бы о дистанции, которая существует между ним и его покровителями. Впрочем, были артисты, которых они приблизили к себе. Но через какие испытания должны были пройти эти избранные, чтобы достичь высшей милости! И это были далеко не лучшие артисты. Фридерик мог убедиться, как невзыскателен и неразборчив вкус светских законодателей, хотя обо всех искусствах они рассуждали охотно, довольно бойко, употребляя специальные термины и лишь в редких случаях путая акварель с пастелью, а каватину с кантиленой.[15] Но ни в одной области они не высказывали столько вздора, как в музыке, и ни о чем не судили так смело, ибо никто, кроме самих музыкантов, не мог разоблачить их, а музыканты, подавленные своей зависимостью, молчали.
Несмотря на симпатию парижан к полякам, Шопену не скоро удалось проявить себя как музыканту. В салонах были свои любимцы, баловни моды и сезона. Моды менялись, любимцы – также, но не всякому новичку удавалось сразу обратить на себя внимание. Раньше других был замечен Сигизмунд Тальберг. Он был одним из немногих, кого в салоне считали своим, и мог бы рассчитывать на блестящую партию. Говорили, что родители богатой и капризной графини Мерси д'Аржанто приняли его предложение. Шопен не завидовал Тальбергу, но, как ни странно, он оказался одним из тех новичков, которые долго остаются в тени.
Аккуратно высылая ему деньги, отец заклинал Фридерика быть бережливым. Можно себе представить, как этой некогда счастливой семье живется нынче в Варшаве! Отец лишился главной службы в лицее и теперь оставался лишь учителем французского языка в пехотной школе. Семья едва сводила концы с концами, и пани Юстына ломала себе голову над тем, как сохранить в их образе жизни хоть видимость прежней респектабельности. Дом Шопенов уже не только не был одним из самых приятных, притягательных домов в Варшаве, – это был теперь незаметный, забытый дом, обитатели которого живут печально и замкнуто. Кружок друзей распался, многие покинули Варшаву, другие были арестованы и сосланы, треть» сами поспешили прекратить знакомство с либеральным хозяином дома.
Многие ожидали, что пана Шопена постигнет худшая опала, чем лишение службы в лицее. Но оказалось, что в «черных списках» сообщников не было ни имени пана Миколая, ни имени его сына. Фридерик не знал и не скоро узнал, как просила об этом Мориолка, как плакала перед отцом, добиваясь от него выгораживания Шопена и других близких ее сердцу друзей, и как граф Морноль, подвергая себя риску, выполнил просьбу любимой дочери.
Однообразно протекали дни у Шопенов. Не было уже ни многолюдных собраний по субботам, ни веселых праздников, ни домашних концертов. Рояль Фридерика безмолвствовал, а если иногда Людвика пробовала играть на нем, то это лишь вызывало слезы у нее и у других. Старый Живный, Ясь Матушиньский, Тит Войцеховский, да еще Каласанти Енджеевич составляли тесную группу, сплотившуюся вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай сознавал, что лучшие годы его жизни миновали и теперь остается лишь доживать свой век. При жене он не высказывал эти мысли. Она была такая же, как всегда, бодрая, хлопотливая и как будто знающая про себя что-то утешительное: только до поры до времени это должно оставаться тайной.
Дочери собирались замуж. Людвика наконец дала слово Каласанти Енджеевичу после нескольких лет колебаний и теперь-то окончательно убедилась в правильности своего выбора. Испытания, выпавшие на долю семьи, еще сильнее привязали к ней верного Каласанти, всегда серьезного, спокойного, искреннего. Нет худа без добра. Пережитые тяжкие события открыли глаза Людвике и уберегли ее от ложного шага. Человек, довольно долго занимавший ее мысли, обнаружил после восстания неожиданную и недостойную трусость. Он отрекся от своих друзей-повстанцев и даже от своего польского происхождения. Людвика знала, что он послал значительную сумму в Одессу, чтобы достать оттуда фальшивое свидетельство о рождении. Он уверял Людвику, что это будет полезно для нее, когда она станет его женой. Но Людвика теперь поняла Альберта Жирмунского и закрыла перед ним двери своего дома. Каким же сильным и благородным показался ей ее прежний стойкий друг! Знал ли он об ее увлечении? Конечно, знал, но никогда, ни единым словом не намекнул ей на это.
У Изабеллы и Антона Барциньского также бывали недоразумения. Изабелле одно время казалось, что Антось держится возле нее из великодушия: любил прежде, когда все было благополучно, так не уйти же теперь! И она уверяла Антося, что ей не нужно жалости, и даже предлагала ему не видеться больше. У нее был трудный характер, она походила на брата не только цветом волос. Барциньского обижали догадки Изабеллы; они сильно задевали его именно потому, что в них была большая доля истины. Он не считал себя вправе в тяжелую пору отвернуться от девушки, которая любила его и которую, в конце концов, и он любил! Но мысль оставить Изабеллу все-таки приходила ему в голову, особенно после возвращения из Парижа. Как уныло показалось ему в той самой семье, которую он привык почитать с детства! В Париже он имел успех. Он мог бы взять в жены девушку более красивую и богатую, чем Изабелла. Да к тому же официальной помолвки между ним и Беллой еще не было. Но благородные чувства все-таки победили в нем. Одним солнечным утром он завтракал у Шопенов. Пан Миколай жаловался на боль в ноге, которая мешает ему взбираться на третий этаж пехотной школы. Пани Юстына тоже выглядела нездоровой. Антось случайно взглянул на Изабеллу, разливающую чай, и его поразило ее осунувшееся лицо, как будто увядание уже коснулось этой юной, полной сил девушки. В ее карих глазах не было прежнего задорного, насмешливого огонька, и когда она поставила перед Антеком его чашку, на него взглянули покорные глаза Эмильки, ее покойной сестры, которую он хорошо помнил. Горячее раскаяние обожгло Антося, и прежняя любовь ожила в его сердце. Но и после этого дня, сблизившего их, они часто ссорились, – может быть, оттого, что им нравилось мириться? Во всяком случае, после одного решительного разговора, когда Антось сказал, что не может приходить в дом, где ему не доверяют, а Изабелла, Пылая гневом, с торжеством крикнула, что он обрадовался предлогу уйти, на другой день Антось явился с самого утра и чинно сделал предложение, а Изабелла как ни в чем не бывало его приняла. Но свадьба состоялась только через два года: Антек все время был в разъездах и ждал получения оседлой службы в Варшаве. Людвике не нравилась эта медлительность, она считала Барциньского холодным, расчетливым человеком и втайне надеялась, что сестра потеряет терпение. Но зависимость Изабеллы от Антека за эти годы еще возросла.
Из событий тридцать первого года варшавяне отметили пышную свадьбу Констанции Гладковской, бывшей примадонны варшавской оперы, с богачом Юзефом Грабовским. Констанция так просила Яся Матушиньского прийти к ней на свадьбу, что он не мог отказаться. Гостей было много. Подружка невесты Анетта Волкова, которая сама одевала Констанцию, подвела ее к накрытому столу, а пан Грессер, русский офицер, давнишний поклонник Гладковской, произнес речь. Он сказал, что истинно радуется счастливому событию в жизни варшавской дивы, хотя, конечно, как и вся мужская молодежь Варшавы, проливает тайные слезы. Красавец Безобразов добавил к этому, что во всей Европе, которую он объездил вдоль и поперек, есть только две юные женщины, равные по красоте: это божественная пани Констанция и одна русская дама, тоже недавно вышедшая замуж, – Натали Пушкина, жена поэта. Констанция действительно была хороша в подвенечном платье, но невесела. Волкова, поглядывая на нее, иногда чуть заметно укоризненно покачивала головой.
Девочки «Шопеновны» рассердились на Яся, узнав, что он был на свадьбе, но довольно скоро простили его. – Знаешь, что я думаю? – сказала Людвика. – О н не так уж сильно любил эту куклу! Это была мечта, греза, не более. Он ее п р и д у м а л. А это бывает с каждым из нас… – и Людвика прервала разговор. Но она печально задумывалась о судьбе брата, разлука тяготила ее, как и всех в доме. Без Фридерика было пусто, холодно, все тосковали по нем глубоко, но более всех – пан Миколай. С тех пор как уехал сын, странная идея закралась в его трезвый, свободный от предрассудков ум. Она заключалась в том, что Франция, эта покинутая им на заре жизни родина, отомстит ему за измену и никогда не вернет сына. Это – выкуп. Пан Миколай читал или слыхал когда-то печальную легенду о человеке, который вырос в горах, а потом переселился в долину. И что же? Его собственный сын, родившийся на новом месте, томился непонятной тоской. С самого детства он слышал голоса, раздающиеся откуда-то сверху. Это пел ему дивные песни и звал к себе из долины могучий горный дух. Юноша тосковал, худел, уходил куда-то надолго и возвращался бледный, измученный. Потом исчез навсегда. И отец понял, что это возмездие.
И все же пан Миколай категорически запрещал Фридерику хлопотать о возвращении в Варшаву. Вернуться сейчас – значило погубить себя как музыканта. Надо терпеть!
Пан Миколай с тревогой думал о Фридерике, представлял себе, что он терпит нужду, одет хуже других и из-за этого не может добиться успеха. Порой он приходил в отчаяние. На семейном совете было решено посылать Фридерику треть отцовского жалованья. Это предложили и на этом настояли сестры. Они сказали, что им ничего не нужно: у них есть любовь, они счастливы; наконец, они все вместе, а он там совершенно одинок, нельзя допустить, чтобы он терпел лишения. Пан Миколай выслушал дочерей, прослезился и сказал, перемогая себя: – Но я все-таки велю ему быть как можно бережливее! Он не обидится, я знаю его сердце!
Пани Юстына, разумеется, также одобрила этот план. У нее был и свой собственный: на днях, тайно от мужа, она заняла триста злотых, решив послать их Фридерику от себя в любой день, когда в этом будет необходимость. Она умела читать в его письмах между строк.
Разумеется, Фридерика больше всего интересовала музыкальная жизнь Парижа, этого «пантеона живых». Рекомендательные письма Эльснера открыли ему дорогу в этот мир. Знаменитый Керубини познакомил его с музыкантами и дал возможность посмотреть и узнать все, что было замечательного в Париже. Шопен прослушал все девять симфоний Бетховена в исполнении оркестра парижской оперы. Он мог бы сказать, что узнал Бетховена впервые.
Парижский дирижер Габенек, по-видимому, задался целью воскресить мир идей французской революции. Музыка Бетховена властно призывала к чему-то, волновала всех, кто внимал ей, и была воплощением силы даже там, где речь шла о поражении и гибели. Именно речь произносилась здесь: Габенек напоминал красноречивого и пылкого оратора времен революции, вроде самого Дантона или Робеспьера. Таким его видели те, кто бывал в концертах. Но совсем другое впечатление он производил на репетициях. Тут уж взволнованного трибуна не было и в помине! Аккуратный, с прилизанными редкими волосами, медлительный и довольно флегматичный, Габенек заслужил у музыкантов прозвище «Медузы». Правда, он был уже очень немолод. Непонятно, как он добивался впечатления стихийности и мощи в оркестре! На репетициях он тщательно, скрупулезно отделывал каждую фразу, часто заставлял отдельных музыкантов по многу раз извлекать из инструмента один и тот же звук, и все это не горячась, не повышая голоса, не пытаясь ни в какой степени объяснить программу. Только слышался стук его палочки о пульт и негромкие восклицания: – Еще раз! Сначала! Буква б! Тутти![16] – и так далее. Как происходило это превращение, не умели объяснить ни музыканты оркестра, ни сам Габенек. Когда его спрашивали об этом, он поднимал свои тусклые глаза и отвечал: – Я просто внимательно читаю партитуру! – Когда же вопросы становились особенно настойчивыми, он приводил знаменитое изречение Иоганна-Себастьяна Баха, который на вопрос, как достичь совершенства игры на органе, будто бы ответил: – Секрет прост: надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу! – Был ли Габенек при этом вполне искренен или скрывал от посторонних свои секреты, но только явление двух Габенеков – «Медузы» на репетиции и «Дантона» в концерте – продолжало удивлять и самих парижан и приезжих.
Не питая склонности к сочинению оперы, Шопен тем не менее страстно любил оперу, а здесь, в Париже, опера была лучше, чем где бы то ни было. Ни в Варшаве, ни в Вене не было ни таких певцов, ни таких актеров. Фридерика поразила их совершенная техника. Тенор Рубини мог в течение двух часов выводить рулады, трели, бесчисленные фортитуры, нисколько не утомляясь, а колоратурное сопрано Цинги Даморд превосходило лучшего флейтиста Тюлона чистотой и легкостью хроматических пассажей. При этом выразительность пения нисколько не уменьшалась, певцы трогали и волновали, а не только удивляли мастерством. Разве только Рубини порой слишком увлекался каденциями, предпочитая их самим ариям. В большинстве случаев он сочинял вставные каденции сам и уж не мог жить без них, а они неотразимо действовали на публику. С течением времени он перестал обращать внимание на замысел и значение своих ролей. Холодно, хотя и с привычным блеском, пропев экспозицию арии, он с удовольствием добирался до каденции – и тут только давал себе волю. Он играл своим неисчерпаемым голосом, а затем торопливо «пробегал» репризу под аплодисменты всего зала. Его заключительные ноты также были своего рода событием. Шопен застал Рубини в пору его расцвета, когда еще не было всех этих злоупотреблений. Но Фридерику уже многое в пении Рубини казалось преувеличенным, особенно концовки арий. И пока тянулась последняя, растущая и убывающая сладостная нота, он удивлялся, как никто из партнеров артиста не потянет его незаметно за рукав.
Но даже при своих недостатках Рубини был великолепен.
По-видимому, лукавство и жизнерадостность молоденькой Розины Малибран проявлялись также благодаря лучистому, ясному голосу певицы, а не только легкости танцующих движений. У драматического сопрано Вильгельмины Шредер-Девриен, молодой, но величественной, обнаружились другие черты. Это была бетховенская певица. Недаром ей великолепно удавалась роль Фиделио. Она любила патетику Глюка и тосковала по эпическим ролям.
Порою парижской публике преподносились курьезные, чисто оперные эффекты. Шопен так и не мог понять: зачем понадобилось Россини в своей опере «Отелло» написать роль мавра для женского голоса и зачем эта роль была поручена маленькой худенькой Марии Малибран, а роль Дездемоны – Вильгельмине Шредер, чей огромный рост и могучее сложение и навели впоследствии Вагнера на мысль выбрать ее для своей Брунгильды? Но, несмотря на комизм положения, – а опера была отнюдь не комическая! – несмотря на то, что в публике все опасались за жизнь Отелло, а не Дездемоны, голос и игра Вильгельмины производили неотразимое впечатление, и никто не смеялся.
В «Орега comique» ставили «Маркизу де Бренвильер», музыку к которой писали целых восемь композиторов и среди них такие, как Керубини и Обер. – Надеюсь, что трудно найти лучшую компанию, – писал Шопен Титу и уверял его, что он «не одурел и не собирается одуреть». Восхищение артистами не мешало ему трезво оценивать недостатки и промахи постановщиков и самих композиторов, подлаживающихся под вкусы публики.
Все же среди певцов самое сильное впечатление производил бас Лаблаш. Как жаль, что Моцарт не мог видеть Лаблаша в роли Лепорелло! Лабаш сердился, когда ему говорили, что он хорошо играет. – Не прибегаю к этому! – отвечал он. – Ненавижу фигляров в опере! – Но помилуйте, ваш Лепорелло совсем живой! Вылитый Лепорелло! – уверяли Лаблаша поклонники. Тогда он приглашал их к себе домой и без грима и театрального костюма, строго ограничив себя в жестах и в мимике, – только с глазами, слишком живыми и умными, он ничего не мог поделать, – пел три главные арии из «Дон Жуана» и доказывал, что остается «вылитым Лепорелло» благодаря одному только голосу и искусству петь. Шопен удостоился одного такого приглашения и видел все эти чудеса.
При всем том ни один певец не повторял другого: у каждого была своя школа. Но у них было много общего с инструменталистами. Так, голос Нурри напоминал Фридерику звук скрипки Славика, а романтический певец Шолле своей манерой исполнения приближался к Николо Паганини.
«Фантастическая симфония» Берлиоза только недавно прозвучала в Париже в первый раз и ошеломила парижан как дерзкий манифест музыкального романтизма. Но она не понравилась Шопену, как не понравился и сам Берлиоз, с которым его познакомили после концерта. «Фантастическая симфония» была автобиографией Берлиоза, выставленной перед всеми во всех мучительных подробностях. Его несчастная любовь – все знали, к кому, – страдания, галлюцинации, страшные сны, во власти которых он находился, жестокие намерения, дерзкие желания – все это было раскрыто и брошено в публику как вызов. Он дирижировал сам, стало быть, исповедовался еще откровеннее. Причудливые гармонии, странная, почти дикая инструментовка, изломанность, искаженность некоторых мелодий – все рождало ощущение боли, точно раскрытая рана зияла и напоминала о себе всем и каждому. Крик вырывался из глубины сердца, и он был пронзителен.
Ошеломляющая новизна этой музыки никого не могла оставить равнодушным. Она взволновала и Шопена. Но это не было возвышенное и радостное волнение, которое возбуждал Бетховен, а щемящее и неприятное чувство; от него хотелось поскорее избавиться и забыть о нем. Живный с давних пор оградил своего ученика от подобной музыки: изучение Баха было надежным заслоном. Да и все воспитание Фридерика развивало в нем сдержанность: внушения строгой пани Юстыны как бы дополняли уроки Живного. А то, что заложено в детстве, остается надолго. Пораженный, усталый, но не убежденный, Шопен встал после окончания концерта с одной мыслью: никого не видеть и уйти, отдохнуть от этих звуков. Но Рубини пожелал во что бы то ни стало познакомить его с Берлиозом и повел за кулисы. Измученный Берлиоз, похожий на встрепанного беркута, сжал руку Шопена нервным, судорожным пожатием. Его горячая рука, взлохмаченные рыжие волосы, подергивание багровой скулы, глубокие складки у переносицы и в углах рта, делающие Берлиоза старше его двадцати восьми лет, а главное– беспокойный, настороженный, почти испуганный взгляд голубых блестящих глаз – все это еще усиливало тяжелое впечатление, возникшее у Шопена еще при первых звуках симфонии. Да, «Фантастическая симфония» была подлинной исповедью этой истерзанной души, правдивым рассказом о трагической жизни, и это заставило Шопена содрогнуться. Но он страдал без сострадания и готов был скорее возмутиться этим откровенным, несдержанным признанием художника.
Был еще один композитор, совсем в ином роде, который также не понравился Шопену, хотя его имя буквально гремело в Париже, – Джакомо Мейербер, король оперы. Нельзя было не восхищаться его драматургическим умением, контрастами, эффектными мелодиями, мощной, выразительной оркестровкой. Он был на редкость изобретателен в своем творчестве, это не отрицали и многочисленные враги Мейербера. Но Шопену казалось, что, в противоположность Берлиозу, в этой красивой, нарядной, порой демонической музыке не было живой души. И герои с их чертовски яркими характерами, их необычные поступки, их чувства и клятвы – все это казалось нереальным, слишком внешним, слишком зависящим от постановки. Недаром Мейербер так заботился о декорациях, о костюмах, недаром так подробно толковал с осветителями и рабочими сцены. Выход героини, ее туалет, ее окружение заботили его не меньше, а может быть и больше, чем сама партия в опере. Он был хорошим организатором своего дела и не скрывал этого. Он мечтал о таких сюжетах, которые позволили бы постановщику спустить героиню на проволоке вниз «прямо с неба» или вызвать из недр земли бесчисленные легионы. Мерещились ему и иные сценические эффекты под звуки соответствующей музыки: всемирный потоп или последний день.
Враги распространяли о Мейербере разные забавные и злые слухи, вроде того, что он сам оплачивал своих «хлопальщиков», а «а чужие спектакли посылал «зевунов», чтобы заразить публику скукой. Когда же он сам начинал зевать на таком чужом спектакле, говорили, что он «сэкономил себе зевуна», – это был намек на скряжничество Мейербера, которым он совсем не отличался. Шопен не поддерживал эти разговоры. – Если мне что-нибудь не нравится, я ухожу, – говорил он, но это не значит, что я непременно должен плюнуть на прощанье.
Глава четвертая
В том году Париж был наводнен пианистами. Они составляли толпу, отнюдь не безликую, и если далеко не все выбивались в первые ряды, то многие хотя бы некоторое время занимали парижскую публику.
Конкуренция заставляла их изощряться. Чем меньшими достоинствами обладал пианист, тем замысловатее были приемы его игры и самое поведение. Шопен насмотрелся на самых различных искателей славы, и его альбом карикатур значительно пополнился в первые же месяцы его парижской жизни.
Виртуозы, откуда бы они ни приезжали, очень скоро догадывались, что в Париже надо ошеломлять, поражать – техникой, изощренным чувством, неестественностью положения или чем-нибудь внемузыкальным, но непременно поражать, заставить говорить о себе. Репутация соблазнителя, бреттера, героя трогательной и даже скандальной истории– одним словом, все то, о чем когда-то говорил Эльснер, почти всегда способствовало успеху, пусть и непродолжительному. Сыграть в Париже хотя бы один раз, но зато в переполненном зале – значило завоевать себе имя в других городах.
Но этого можно было добиться лишь в том случае, если о приезжем виртуозе объявлено в газете. И они толпами осаждали редакторов газет, прося известить о них хотя бы в двух строках, хотя бы только назвать их, сообщить, что такой-то явился в Париж. Редакторы прятались от них, но виртуозы находили их всюду и добивались своего.
Особенной настойчивостью отличались родители малолетних артистов. Они часами дожидались в приемной редактора, ловили его на улице, проникали к нему в дом, подкупая слуг, и, поймав, подсовывали на подпись извещения и объявления, написанные заблаговременно. Но и взрослые гастролеры не стеснялись присылать своих престарелых родителей, жалостный вид которых превращал самого лютого редактора в беспомощного агнца.
Как ни отличались друг от друга приезжие виртуозы – манерами и способами игры, – их всегда можно было узнать – по изысканно-свободной одежде и особенному выражению глаз, одновременно наглому и заискивающему. При разнообразных внешних приемах исполнения они не обнаруживали ни оригинальности, ни темперамента; их игра была в большей или меньшей степени «котлетной». Те, кто играли с «чувством», то есть встряхивали волосами, закидывали назад голову и долго «прелюдировали», прежде чем начать играть, так же усердно «рубили клавиатуру», как и «наездники». Этот термин, изобретенный Феликсом Мендельсоном, получил быстрое распространение.
Попадались и совсем откровенные шарлатаны. Шопену рассказывали (он долго не мог этому поверить), что как раз перед его приездом в парижских салонах царил некто Пьер Луиджирон, который сводил всех с ума, несмотря на то, что часть своей программы не доигрывал до конца. Он не мог доиграть ее оттого, что во время кульминации дамы, внимавшие ему, начинали волноваться, а одна из них непременно лишалась чувств. Поневоле приходилось прекращать игру.
Фердинанд Гиллер, очень серьезный музыкант, первый заподозрил неладное и вскоре разгадал загадку: прославленный виртуоз заказывал обморок для самого трудного места пьесы. Встретив знакомую актрису средней руки, с которой он поддерживал дружбу, он предлагал ей: – Кошечка, хочешь заработать пять франков? Дело абсолютно верное и не очень трудное-: ведь тебе не раз приходилось проделывать разные штуки в театре! Главное – не зазеваться в нужном месте. Впрочем, я подам тебе знак! – «Кошечку», соответственно разрядившуюся, приводил в салон кто-нибудь из друзей артиста или он сам представлял ее как девушку из хорошей семьи и называл звучную фамилию. Напряженно следя за движениями и мимикой «виртуоза», эта новая гостья «вступала» вовремя, и музыка прекращалась. Если же другие гости и изъявляли желание дослушать пьесу после того, как дама приходила в себя, пианист начинал не с того места, где он остановился, а несколько дальше от опасного пассажа и поближе к концу.
Гиллер собирался разоблачить шарлатана, но разоблачение, вернее – саморазоблачение, наступило раньше. Вначале все шло как следует. «Кошечка» сама была певицей, и виртуоз полагался на нее. Приближаясь к критическому месту, которое он, обнаглев, совсем не удосужился выучить, Луиджирон выразительно посмотрел на свою ассистентку. Но бедняжка ужасным образом подвела его. Утомленная громкой, шумной музыкой и еще не оправившаяся после недавнего кутежа в театральном ресторане, она глядела прямо перед собой остановившимся взглядом. Тепло, яркий свет, уют – все это разнежило, размягчило ее, и она погрузилась в приятный транс, затем блаженно уснула в своем мягком, удобном кресле. Пианист сделал длинную паузу, взял громкий, нервный аккорд, поразивший слух Гиллера неожиданно оригинальной гармонией. Затем приложил руку к виску и заявил, что ему дурно. Он не солгал… Суматоха, поднявшаяся в зале, разбудила его помощницу. Сообразив, что случилось, она предпочла под шумок исчезнуть.
Глава пятая
Разумеется, не эти «ослы-виртуозы» составляли славу музыкального Парижа. Там выступал Тальберг, пленял своей игрой мечтательный лирик Гиллер. Шопен еще не знал Листа и всем другим предпочитал Калькбреннера, одного из самых сильных пианистов в Париже. Необычайная ровность игры, чистый и благородный звук, неизменная точность фразировки – все это было редкостью даже среди подлинных виртуозов, чья игра все же оставалась немного «мутной, затуманенной» то ли неправильным употреблением педали, то ли привнесением новых гармоний, что было в моде в те времена, когда права автора нигде и никем не охранялись. У Калькбреннера самые трудные пассажи звучали ровно и отчетливо. Левая и правая руки были у него развиты одинаково и все пальцы, должно быть, также. Шопен был очарован величавой серьезностью Калькбреннера, его классически закругленным исполнением, без малейшей аффектации. В противоположность большинству парижских пианистов, Калькбреннер сидел за фортепиано совершенно ровно, спокойно, не раскачиваясь и не встряхивая волосами. Лицо его также оставалось почти неподвижным во время игры. Многие называли его игру искусственной, а его самого – «автоматом» и «мумией». Но Шопен не соглашался с этим. Его более всего пленяла строжайшая самодисциплина – постоянный спутник Калькбреннера.
Этот знаменитый пианист пожелал послушать Шопена, и Фридерик не без волнения сыграл ему первую часть фа-минорного концерта. Калькбреннер слушал внимательно, но не высказал своего мнения, а только спросил Шопена, не брал ли он уроки у Фильда. Зато через несколько дней он удивил Фридерик а, явившись к нему сам. Он повел разговор о музыкальной педагогике, сыграл две сонаты Скарлатти и выразил желание послушать Шопена. У Фридерика был один из тягостных дней: пасмурный Париж угнетал его, томила тоска по дому. Какое-то неопределенное состояние, похожее на скрытое нездоровье, делало его беспокойным и вялым. Ему все время зевалось. Подавив озноб, он сел за фортепиано, но играл недолго. Калькбреннер слушал и вдруг спросил, согласен ли Шопен в течение трех лет брать у него уроки, – разумеется, не платя за них. – Я смогу добиться для вас публичных выступлений, – сказал он, – но это удастся мне лишь в том случае, если я заранее объявлю, что вы мой ученик.
Шопен был польщен этим предложением знаменитости, высказанным так прямо и бескорыстно. Но он не сразу дал ответ. – Я понимаю вас, – сказал Калькбреннер, – как пианист вы… ну, одним словом, вы играете не хуже меня… когда есть настроение, – прибавил он с улыбкой, – а как музыкант вы гораздо сильнее меня. Но если вы хотите играть в концертах и этим зарабатывать свой хлеб, то вам надо научиться не зависеть от своего настроения. Чем силен Тальберг? Тем, что он всегда, во всякое время, к услугам публики. Музыкант может сочинять, когда хочет, – пианист обязан быть в постоянной готовности. Вот этому я и собираюсь научить вас. «И для этого необходимы целых три года?» – хотел спросить Шопен, но удержался. – Я вас не тороплю, – сказал Калькбреннер, – подумайте, посоветуйтесь с родными.
Получив письмо Фридерика с описанием этого свидания, пан Миколай сперва очень обрадовался. «Вот оно! Началось!»– подумал он. Имя Калькбреннера было слишком знаменито, и если бы он даже назначил плату за уроки, отец «поднатужился» бы, чтобы помочь мальчику хоть в первое время. Но предложение от такого человека заниматься даром – это уже говорит о многом! Пана Миколая не столько радовало само предложение Калькбреннера, сколько скрытое в нем признание гениальности Фридерика. Он поспешил к Эльснеру и показал письмо, не в силах сдержать свою радость.
Эльснер прочитал письмо и негодующе раздул ноздри. – Отлично! – сказал он, – прекрасный ход! Фридерик Шопен будет давать концерты для того, чтобы возродить затухающую славу профессора! Недурно придумано! А тем временем за три года можно надеяться подавить оригинальность ученика и сделать из него свое подобие! Это, конечно, не удастся, но почему и не попробовать?
Пан Миколай, озадаченный, молчал, ему и в голову не приходили подобные мысли. – Как же вы не поняли, – продолжал Эльснер, – что скрывается за всем этим? Зачем Фрицку учиться? Чему? Играть на фортепиано? Но разве для него когда-нибудь существовали трудности? Можно ли сказать, что пальцы ему плохо повиновались? Да он всех поражал своей техникой!
– Это верно, – согласился пан Миколай.
– И, наконец, позвольте! Разве мы готовим из него пианиста? Разве это его основная цель? Как бы эти концерты и привычка выставлять себя напоказ не отвлекли его от главного! А сколько времени это отнимает! Ведь он композитор! Ведь опера-то еще не написана!
Эльснер не отказался от этой мысли.
Пан Миколай принял доводы Эльснера, и Людвика – также. В большом письме она просила Фридерика быть как можно осторожнее с Калькбреннером – как бы этот профессор не стал мстить. «О, мой дорогой Фрицек, – писала она, – бедный ты!» Потому что она боялась за него, боялась всех этих парижских стяжателей, которые должны были, по ее мнению, завидовать Фрицку и ненавидеть его. В то, что Калькбреннер в состоянии дать что-либо ее гениальному брату, она не верила, но так же, как и отец, предоставила решать самому Фридерику.
Но он и сам отказался от уроков Калькбреннера – и совсем не по тем причинам, на которые указывал Эльснер. Он не то чтобы разочаровался в Калькбреннере, – нет, он по-прежнему считал его лучшим из пианистов. И в его бескорыстии не сомневался. Но с некоторых пор в игре этого виртуоза Фридерик улавливал нечто такое, чему ни в коей мере не стал бы подражать. Было ли это невозмутимое, точно уж олимпийское спокойствие Калькбреннера? Шопен долго не мог разгадать эту загадку. Но прозрение пришло случайно и совершенно неожиданно. Калькбреннер пригласил Шопена к себе на урок. Фридерик еще не слыхал, как занимается Калькбреннер со своими учениками. Он был полон любопытства. Ученик, которого застал Шопен, толстый мальчик лет шестнадцати, долго играл упражнения. Наконец добрались до настоящей музыки. Ученик раскрыл ноты и начал пятую, до-минорную сонату Бетховена. Он играл плохо, то есть попросту не выучил свой урок. Но по тому, как он набросился на вступительные такты, по тому, как сразу и правильно уловил темп, можно было заключить, что он понимает Бетховена и что соната у него получится.
Но Калькбреннер был по-прежнему недоволен. Он согнал ученика со стула, уселся сам и, повертев немного кистями рук, как будто он поправлял манжеты, принялся играть. И так тускло, бледно, даже мертвенно прозвучали первые, решительные такты после яркой пробы беспомощного, ленивого ученика, что Фридерику стало не по себе. Безупречная клавесинная игра Калькбреннера воплощала старинные традиции. Хоть он и задавал ученикам сонаты Бетховена, музыка Бетховена, его эпоха были чужды педагогу. А это делало его методу безнадежно устарелой.
Калькбреннер продолжал играть – ровно и бесстрастно. Может быть, Фридерик не заметил бы этого без сопоставления с яркой, дерзкой, безотчетно верной трактовкой ленивца, который рассеянно слушал учителя. – Понял? – спросил Калькбреннер. – Выучишь то же самое к следующему разу и, надеюсь, будешь играть пальцами, а не ладонью и кулаком!
Ученик натянуто улыбнулся. – Хорошая рука, – обратился Калькбреннер к Шопену, кивая в сторону ученика, – и слух отличный, но Бетховена совсем не чувствует!
Фридерик вскоре ушел и уже на улице, обдумывая происшедшее, пришел к новой мысли. Он даже остановился– так она поразила его. Беда Калькбреннера была совсем не в том, что он придерживался старинных традиций, а в том, что он был композитором антибет-ховенским по существу. Он не постигал ни Баха, ни Моцарта там, где они предчувствовали Бетховена. Пожалуй, ему был чужд и Палестрина.[17] Романтики, мечтатели, люди несбыточных желаний и опасных суждений, люди, которым трудно живется оттого, что они первые прокладывают пути в будущее, независимо от того, в какое время живут, – такие люди не были героями Калькбреннера и не могли быть его друзьями. Как ни блестяща его техника, а в смысле баховского понимания он «не попадает пальцем в соответствующую клавишу». Виртуоз без души. Отличный пианист, но музыкант полумертвый. Чему же он собирался научить Фридерика? Умению владеть собой? Но разве это достигается на уроках музыки?
Это было грустное открытие, но вместе с тем и новый шаг к зрелости.
Свой отказ брать уроки у Калькбреннера Шопен объяснил нежеланием отвлекаться от композиторского труда. Калькбреннер вряд ли поверил этому объяснению, но принял его благожелательно, вопреки опасениям Людвики.
Он искренне хотел помочь Шопену, который все еще не был известен в Париже, не имел собственных денег и ограничивал себя во многом. Каждая посылка родных причиняла боль Фридерику. Между тем он понимал, что, живя в Париже и рассчитывая на успех, надо прежде всего быть хорошо одетым, не забывая о мелочах туалета и быта, которые стоили очень дорого. Нельзя было приезжать на званый вечер в наемном фиакре, а только в кабриолете; ослепительно свежие перчатки служили хорошей рекомендацией, так же как и белье тонкого голландского полотна. Фрак или смокинг должны быть сшиты из дорогого сукна, а главное – их покрой должен свидетельствовать о высоком умении создавшего их портного. К тому же надо было принимать у себя, стало быть, позаботиться о том, чтобы квартира была в фешенебельном районе и хорошо обставлена. Пан Миколай все заклинал: «Будь экономнее, насколько возможно!» Он чувствовал себя глубоко виноватым перед дочерьми, да и сам Фридерик приходил в отчаяние при мысли о лишениях, которые терпят его близкие. Первый год в Париже был весьма интересным по обилию впечатлений, но и очень трудным.
Наконец доброму Калькбреннеру удалось «изобрести» концерт, в котором мог участвовать и Шопен. Это было нелегко при неслыханном количестве виртуозов, осаждающих в этом году Париж. Да еще в зале Плейеля, куда стремились все пианисты! К этому дню Калькбреннер написал специальный полонез для шести фортепиано. Четыре инструмента с сильным звуком должны были заменить оркестр, четыре сильных пианиста справились с этой задачей. Два другие инструмента предназначались для солистов – Калькбреннера и Шопена. Рояль Калькбреннера был большой и звучный. Шопен играл на маленьком, у которого оказался слабый и нежный звук. Но полонез был написан так, что на маленьком рояле игрались каденции и все сольные изложения темы. Таким образом, Шопен мог обратить на себя внимание, обнаружив лучшие стороны своего исполнения – задушевность и тонкую поэтичность.
Без этого громоздкого вступления, для которого потребовались силы шести музыкантов, никто не обратил бы внимания на главное: на фа-минорный концерт Шопена, который должен был исполняться в тот же вечер. Полонез Калькбреннера был рассчитан на то, чтобы поразить количеством пианистов, выступающих одновременно. К подобным уловкам прибегали в Париже: терцет, исполняемый двенадцатью солистами, оркестр, играющий в унисон, ария для скрипки, переложенная для трех труб, – все это недалеко ушло от варшавского чудища эолопанталеона!
В антракте пять роялей увезли, а на эстраде разместился оркестр. Это было уже привычное зрелище, но любопытство снова пробудилось, когда на эстраду вышел пианист, новенький, тот, что играл на самом маленьком рояле. На этот раз рояль был обыкновенный.
Пианист играл так просто, как будто он был один в зале. Казалось, он и не думал о публике. Но странное дело! В то время как многие виртуозы изо всех сил старались привлечь внимание к себе, сидящие в зале не чувствовали никакой общности между собой и ими. Они сидели на своих местах, как приглашенные снисходительные экзаменаторы, выставляющие артисту тот или иной балл. И даже если ставили высший, преграда не исчезала. Судьба виртуоза решалась в лучшую сторону, и он благодарил своих судей за то, что они даровали ему жизнь, разрешили существовать. Слушая Шопена, глубоко погруженного в свою музыку и далеко ушедшего от них, парижане совсем забыли о своей миссии судить и давать оценку. Не он зависел от них, а они от него – от каждого звука, – и не ему пришлось благодарить их: никакой преграды между музыкантом и его слушателями уже не существовало.
Они притихли, задумались. И после окончания в зале было еще некоторое время тихо. Потом сразу раздались рукоплескания, каких давно не слышно было в парижских концертах. Калькбреннер не позволил Шопену часто выходить на вызовы. – Это не годится, – сказал он, – могут подумать, что вы совсем не привыкли к овациям! – Сам он долго заставлял себя просить и безошибочно знал, когда «восторги» начинают утихать, чтобы «подогреть» их внезапным появлением. Но Шопену не пришлась по душе подобная политика. Он выходил охотно, чувствуя, что этот первый концерт в Париже принес ему победу. Все аплодировали стоя. Среди выкриков «браво» Шопен различал еще какие-то возгласы, раздающиеся в последних рядах. Их вскоре подхватили многие, и до ушей Фридерика явственно донеслось восторженное, многократно повторяемое приветствие:
– Да здравствует Польша!
Глава шестая
В письмах Яна Матушиньского были недомолвки. И намеки, по которым нетрудно было догадаться, что Констанция Гладковская выходит, а может быть уже вышла замуж. Выходит или вышла? Сказал бы ты прямо, Ясь! А то ведь надежде легко притаиться между этими двумя вероятностями!
Шопен говорил себе: «Постараюсь спокойно встретить эту весть, ведь я уже приготовился к этому!»
И все-таки, когда весть пришла, ему изменили силы. Слуга, вошедший к нему, чтобы зажечь лампу, заметил, что полученное письмо дрожит в руке Шопена. С каменным лицом вытренированного, ко всему приглядевшегося человека слуга зажег лампу, поставил ее на столик и бесшумно вышел.
Через час Шопен позвонил ему. Надо было одеваться, чтобы ехать на вечер к барону Ротшильду. Это приглашение достал ему князь Валентин Радзивилл, который придавал большое значение подобным знакомствам. Вообще князь Радзивилл в последнее время поубавил свой дворянский гонор и начал не на шутку увлекаться финансовыми магнатами. После восстания ему был необходим кредит.
– Эти люди – большая сила! – говорил он Шопену. – Если хочешь, большая, чем все аристократы на свете! Сами-то они уже пообтесались и могут рассуждать о чем угодно, даже об искусстве! А их женщины не уступают нашим княгиням. И собой хороши, и одеваются не хуже! Нет, эти люди сильны! Они могут и съесть тебя, если хочешь!
– Ноя совсем не хочу! – пробовал отшутиться Шопен.
– Все равно они съедят тебя, против твоего желания! Или дадут тебе есть! – Этот каламбур развеселил князя. – В том-то и дело, мой милый!
Князь Радзивилл был прав хотя бы в том, что обставлять свое жилье банкиры умели не хуже аристократов. Одна парадная лестница в особняке барона Ротшильда свидетельствовала об этом. Все было так, как в лучших парижских домах. Никаких следов «купечества», вульгарности, дурного вкуса нельзя было заметить ни в убранстве комнат, ни в туалетах, ни в самом церемониале званого вечера. Особенно респектабельны были дамы. Тут уж никак нельзя было различить, какая принадлежит к аристократии, а какая – к буржуазии.
Анфилада роскошных комнат, сияющих огнями, вела в картинную галерею, где в молчании прохаживались и стояли перед картинами гости. Это молчание было вполне уместно: что говорить, когда нет слов? Но в дальнем углу, перед пейзажем Рюисдаля, стоял сдержанный гул: это те, кому необходимо сказать свое мнение, то есть художники, произносили свой суд. Хозяин дома тут же присутствовал. Он считал себя знатоком живописи, так же, впрочем, как и музыки, и поэзии, и драгоценностей, и мехов, и женского сердца.
Осмотрев картины, гости перешли в музыкальную комнату, вернее, в одну из музыкальных комнат, так как в особняке был большой, так называемый Красный зал, и интимный музыкальный салон – Голубой. Здесь собирались близкие друзья хозяина. Рядом с роялем стоял белый спинет,[18] а на стене висела гитара итальянской работы. Гости перешли через этот зал в большой – Красный.
Но если для постороннего глаза разница между аристократами и буржуа была неуловима, то сами они хорошо в этом разбирались. Особенно тонким чутьем отличались женщины. Уж на что графиня Потоцкая была великосветская дама и к тому же замужем за одним из самых богатых и родовитых людей в Польше – ей не прощали ее «простого» происхождения. Ее отец, пан Комар, был, говорили, мелкий помещик, который в своем Тульчине или Умани торговал хлебом и еще чем-то, а потому Дельфина считалась выскочкой. Ее принимали в свете, она была его украшением, но, несмотря на сто тысяч годового дохода, получаемого Дельфиной, ей давали понять, что она не может стать, например, подругой герцогини Ловетт, урожденной Монморанси. Дельфину это не огорчало. Подругой урожденной Монморанси она и сама не хотела стать из-за скучного, придирчивого характера этой дамы, а если Дельфине нельзя было появляться при дворе, то она и здесь взяла реванш: принц, сын Луи-Филиппа, почти ежедневно сам бывал у нее в доме, восхищался ее пением, и не только пением. В конце концов он добился для графини Потоцкой приглашения во дворец. Это стало возможным после того, как Дельфина основала в Ницце монастырь для молодых польских паненок, откуда они выходили образованными, светски воспитанными и вполне готовыми для блестящего замужества.
Шопен сразу узнал графиню Потоцкую. Правда, она была не так весела, как на карнавале в Дрездене, и держала себя гордо и неприступно. Что-то поистине царственное сквозило во веем ее облике, в гордо поднятой голове, в изгибе лебединой шеи, даже в складках тяжелого бархатного платья. Ее темные густые волосы были гладко причесаны – она не носила буклей, – губы не улыбались. Но большие, горячие глаза были такие же, как и в Дрездене, и они обожгли Фридерика. Художник Деларош ходил за ней по пятам. Он собирался писать с нее Мадонну и жадно изучал ее черты. Маленький, невзрачный, казавшийся гномом рядом с этой величественной красавицей, он, однако, не падал духом и настойчиво выражал ей свое внимание. Так что она в конце концов засмеялась и позволила вести себя к столу.
Завистницы Дельфины, – а их было немало, – говорили, что царственное величие – это роль, которую она с некоторого времени взяла на себя, а в действительности ее поклонникам не приходится жаловаться, ибо она принадлежит к тем милым женщинам, о которых пел Беранже:
Я добра, того не скрою,
Просят – уступлю!
Фридерика она также сразу узнала и сердечно с ним поздоровалась. За столам они сидели рядом. Отмахнувшись от Делароша, она говорила с одним Фридериком, и ее высокомерная, горделивая манера сменилась другой – ласковой и сердечной. Она вновь стала той приветливой певуньей, которая предсказала Титу Войцеховскому разлуку с ней, а Шопену – скорую встречу. Она молодела от воспоминаний и даже на какой-то миг превратилась в ту Дельфинку, что пела в варшавском салоне, а потом играла в жмурки с другими подростками. Она расспрашивала Фридерика о родных, на глазах у нее блеснули слезы, когда, поднимая бокал, она шепнула ему: – За Варшаву!
Но стоило кому-нибудь из гостей заговорить с ней, как она снова превращалась в недоступную королеву. В ней было что-то таинственное, что именно – Шопен не мог понять. В ее лице, на редкость милом и симпатичном, в больших, горячих глазах, которые то темнели до полной, густой черноты, го прояснялись и казались три этом вишневыми, порой мелькало что-то печальное, почти скорбное. Шопен знал, что она в разводе с мужем, вернее – разъехалась с ним. Граф Мечислав Потоцкий не согласился на развод, но оставил ее в покое на некоторое время.
– Сегодня я не буду петь, – сказала Дельфина, – сегодня здесь вечер фортепианной игры. Вы слыхали о Листе? Вот он!
Так это Лист? Фридерик уже обратил внимание на этого юношу. У него была необычная наружность: густая, пожалуй, слишком длинная копна светлых волос, которые он то и дело откидывал назад, высокий, рельефный лоб, длинный нос благородного рисунка и ярко-зеленые, блестящие, полные жизни глаза – глаза фантазера и гения.
Лист рассказывал что-то смешное. Его голос звенел молодостью. Казалось, его переполняют самые разнородные, но сильные и радостные чувства. Он не был новичком в этом обществе и держал себя со светской непринужденностью, но избыток сил все время прорывался то в коротком смешке, то в невольном выразительном движении рук – они были большие и сильные даже на вид, – то в энергичных кивках головы. Глаза его так и струили ярко-зеленый свет.
– Он мало похож на немца, – сказал Шопен Дельфине Потоцкой, – хотя в его облике есть что-то шиллеровское! – Да он и не немец, – ответила Дельфина, – он мадьяр или что-то в этом роде. Его настоящее имя не Франц, а Ференц. Он родился в глубине Венгрии, а отец у него был чуть ли не пастух, – правда, образованный и даже музыкант. Ведь мы все в родстве!
Она сказала это с улыбкой, которая означала: у нас всех скромные, простые родители, но именно у них вырастают славные, талантливые дети!
Соседи Листа смеялись. Шопен прислушался. Лист рассказывал о том, как мечтал в детстве, чтобы его украли цыгане. – И вообразите, – говорил он, придав своему лицу печальное выражение, в то время как глаза не переставали улыбаться, – сколько ни было вокруг цыган, как они ни шмыгали возле нашего дома, как я ни старался попадаться им на глаза, мысленно умоляя их похитить меня, – ничто не помогало! А между тем соседских детей они похищали каждый день! И я так завидовал этим похищенным детям! Впрочем, они скоро возвращались – то ли благодаря выкупу, который удалось получить, то ли оттого, что выкупа не последовало и пленников нечем было кормить!
Рассказывая это, Лист поглядывал на графиню Потоцкую и Шопена. Может быть, он говорил для них. Шопен ему нравился, и, естественно, он и сам хотел произвести впечатление. Во взгляде Фридерика Лист читал: «Да, вы меня занимаете, интересно, кто вы такой!»– «Да вот увидишь! – отвечали глаза Листа, – или, вернее, услышишь! Посмотрим, что ты скажешь тогда!»
Действительно, после ужина гости окружили Листа, и все направились в Красный зал. Лист не заставил просить себя, уселся перед роялем и опустил руки на клавиши. Он не мог отказать себе в желании попрелюдировать немного. «Французская манера!» – разочарованно подумал Шопен. Но аккорды, взятые Листом, были красивы и значительны, а когда он начал свою импровизацию на тему «Колокольчиков» – знаменитого этюда Паганини, – оказалось, что эти произвольно взятые аккорды вовсе не так произвольны, а совершенно соответствуют характеру всей импровизации. Это подтверждала и общая тональность. Стало быть, Лист ничего не делал зря.
Постепенно беззаботное выражение сошло с его побледневшего лица. Фантазия «Колокольчики» была еще полуимпровизацией. В первый раз он исполнял ее публично, он был весь во власти своего замысла и старался сам овладеть им. Импровизация – опасное состояние. Лист помнил, как часто его захлестывали собственные мысли. И теперь во время игры ему приходили в голову новые намерения: и эту мелодию украсить, и ту расцветить, и пробежаться через всю клавиатуру двойными нотами. Но он сдерживал себя и на лету отбрасывал искушения.
Его слушатели не догадывались об этой внутренней борьбе и приветствовали другое. Им нравилась яркая звучность, необычайная беглость, уверенность. А главное-«CampaneIII», колокольчики: они так звенели! Но для Шопена, который сам слушал Паганини и эти «CampaneIII», уже не оставалось сомнений в том, что молодой пианист не уступает самому Паганини в самобытности, смелости и гениальном даровании. Паганини заставил свою скрипку звучать, как целый оркестр. У Листа по оркестровому звучало фортепиано. Как полно, широко, «симфонично» он излагал тему! Какая неожиданная, захватывающая сила обнаружилась в нарастании второй вариации! И – что происходило с регистрами? Как ему удалось уравнять их? Пианисты – и даже лучшие – предпочитали средний регистр и лишь в его пределах открывали себя, излагая наиболее значительные мысли. Их в равной степени отпугивали и грубые басы и безличные «стекляшки» высоких октав. У Листа все звуки были прекрасны и осмысленны. «Колокольчики», производимые именно «стекляшками» верхнего регистра, действовали магически. Они не только звенели, они пели. И всех пленял их чистый, серебристый звук. Лист был молод, искусство строгого и точного отбора еще не вполне давалось ему, но он не только уверенно шел по пути Паганини, но уже в чем-то и опережал его.
Графиня Потоцкая сияющими глазами взглянула на Шопена. На щеках у него выступили красные пятна.
– Ну? – спросила она. – Ведь он лучше Калькбреннера?
– Его сила в другом, – ответил. Шопен.
– В чем же?
– В том, что он прежде всего композитор.
– Но он ведь обычно играет чужое – Баха, Бетховена. А сейчас? Разве это Паганини? Это Лист – и никто другой.
Подобные фантазии сейчас в моде, – графиня лукаво улыбнулась, – но не кажется ли вам, что это не совсем хорошо – пользоваться чужими темами?
Она говорила это в шутку, но, вероятно, некоторое сомнение не оставляло ее. Поэтому он ответил серьезно:
– Все зависит от того, как это сделано.
Через минуту он сказал, наклонившись к уху графини:
– Я сам решился однажды на такое преступление– написал «Вариации на тему «Дон Жуана».
Дельфина сильно покраснела, потом засмеялась.
– Эдорово же я попала впросак, не правда ли? Ее ноздри трепетали от смеха. Потом она подняла на него свои горячие глаза.
– Интересно было бы послушать!
Листа окружили. Он кланялся и откидывал назад волосы.
Теперь настала очередь Шопена. Князь Радзивилл для этого и привел его сюда.
Еще не остывший от возбуждения, Лист сел в кресло недалеко от рояля и приготовился слушать.
В течение всего вечера, отвлеченный сменой лиц, красотой графини Потоцкой и игрой Листа, Фридерик не вспоминал о письме, полученном сегодня. Он только испытывал какое-то жжение в груди, которое не было острым, но не давало совсем забыться. Теперь же, как только он сел за рояль и взял первые звуки, рана раскрылась. Констанция! Он так полно ощутил свое несчастье, что готов был зарыдать. Он словно впервые понял, какое расстояние отделяет его от Польши. Как после смерти Эмилии кончилось его безмятежное детство, так теперь его покинула юность. Не вчера она кончилась. Он оплакал ее в Штутгарте. Но теперь он осознал ее конец. С этого дня он окончательно переменился; сбылось то, что предсказывал юноша Богдан в деревне у Тита: становишься зрелым и даже старым в течение одних суток!
Он играл тот самый ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом, который показал Констанции в первый раз. Кроме них, никого не было. Он снова переживал те минуты робкого блаженства и немыслимой надежды. Неужели все это было? Неужели это бывает, а не только снится?
Случайно он взглянул на своих слушателей. Они сидели неподвижно. Дамы обмахивались веерами. Мужчины просто сидели и больше ничего. Так ему казалось. Он заставил, себя доиграть ноктюрн до конца, но играл тихо. Он мог говорить только шепотом.
Но оказалось, что все были очарованы. Во всяком случае, они поняли это, как только он кончил играть. Кто-то воскликнул: – Божественно! Выше слов! – Баронесса Ротшильд заявила, что умрет, если Шопен их оставит. Нельзя было подвергать опасности даму, он снова сел за рояль. Дельфина не спускала с него глаз, Лист – тоже. Его подвижное лицо выражало живейшую заинтересованность, и он с улыбкой оглянулся на гостей, как бы приглашая их порадоваться вместе с ним.
Глава седьмая
На другой день Ференц Лист явился к Шопену с самого утра, извинился за свой бесцеремонный приход и объяснил его крайним нетерпением. Шопен был в меланхолии. Лист сделал вид, что не заметил этого.
– Я в восторге! – начал он. – Надеюсь, вы понимаете, отчего? Никогда не слыхал ничего подобного! Как вы добились этого? Впрочем, что свойственно одному, другому недоступно!
– Я никогда не сумел бы играть так, как вы!
– Очень может быть! – сказал Лист и засмеялся. Слуга принес кофе и печенье. Лист взял чашку и отхлебнул из нее добрую треть.
– Обожаю горячее! – воскликнул он. – Говорят, вредно. Но я не верю. Вредно то, что причиняет нам страдание. Он улыбнулся чему-то своему и продолжал:
– Да! Хороша жизнь! А ведь было время, когда я хотел умереть…
Шопен с удивлением посмотрел на него.
– Да, я не мог примириться с крушением моих идеалов. Думаю, что тогда я был лучше, чище, даже умнее, чем теперь.
– Вы, должно быть, были ребенком, – сказал Шопен.
– Четыре года тому назад мне было шестнадцать лет. А за десять лет до того я начал свою артистическую карьеру. Это условие задачи. А теперь вопрос: зачем все это? Зачем меня возили по разным странам и городам, зачем заставляли играть перед титулованными господами, которые вертели меня во все стороны, бесцеремонно разглядывали, расспрашивали? И вот я в свою очередь сделался скрытным, лукавым, старался понравиться каждому, от которого зависит моя судьба. Вы видите перед собой очень испорченное создание!
– Ну что вы!
– Нет, это так! Я давно разучился верить похвалам, это все дань моде. Когда мне было двенадцать лет, я играл в Вене. Как теперь помню, зал был полон. Я не волновался, я никогда не волнуюсь, но я был в возбуждении, испытывал подъем оттого, что приближаюсь к чему-то высшему. Но вот нечаянно я взглянул в свой зал, как вы вчера взглянули, и вдруг понял, что единственный человек, ради которого стоит здесь играть, – это глухой Бетховен!
– Бетховен! Вот как! Так он слышал вас?
– Вряд ли. Но он сидел в первом ряду. И я играл его концерт. Может быть, до него что-нибудь и доносилось.
То был знаменательный вечер в жизни Листа. Он играл с оркестром. Бетховен действительно сидел в первом ряду, опираясь на трость. Глаза у него были закрыты, брови сдвинуты. Лист был в ударе. Дойдя до каденции, то есть до того места, где ему предстоит долгое время играть одному, без сопровождения, он ощутил прилив безумной отваги. Он играл все горячее и смелее, набирая силу и сознавая, что держит зал в своих руках. Каденция пришла к концу, оркестр должен был вступить. Но музыканты, захваченные игрой двенадцатилетнего кудесника, сами превратились в слушателей и забыли собственные обязанности. Никто не вступил. Дирижер испугался. Он уже два раза настойчиво постучал палочкой о свой пульт – напрасно! Но Лист, взглянув на оркестр, стал импровизировать в духе сыгранной каденции, потом еще раз взглянул, энергично кивнул головой, взял решительный аккорд, тот самый, который завершал каденцию в партитура_и оркестр вступил. На дирижере лица не было.
Но Лист почувствовал страх только после окончания концерта.
Об этом эпизоде он не рассказал Шопену, а если начал говорить о своем детском концерте в Вене, то лишь для того, чтобы описать публику.
– Они сидели тихо и слушали как будто внимательно. Но их лица, когда я взглянул на них, почти ужаснули меня. Я понял, что музыка им безразлична, я был им любопытен. Как же! Концерт вундеркинда! Да еще сам Бетховен сидит тут же! Все-таки лев, хоть и глухой! Но эти лица! Это был такой контраст с тем, что я испытывал во время игры, это так мало стоило по сравнению с тем, что я пережил, что я почувствовал себя неимоверно одиноким, одиноким на всю жизнь.
– Странно, что и я в Вене испытывал нечто подобное, – сказал Шопен. – Но обстоятельства были совсем другие.
– Одна иллюзия еще оставалась у меня, – продолжал Лист, – я полагал, что, достигнув совершенства, сумею растопить этот лед, развить чувство красоты в этих людях, облагородить их. Я работал, не щадя себя. Здоровье у меня крепкое, как у всех деревенских парней. Ведь мой отец был смотрителем овчарни в Райдинге, – знаете?
Шопен отметил про себя, что Лист, должно быть, много читал, – это слишком бросалось в глаза. Он говорил пылко, искренне и вызывал сочувствие к себе.
– Одно обстоятельство снова повергло меня в отчаяние. Мне было семнадцать лет, когда я в первый раз влюбился. Это было сильное, глубокое чувство, оно не прошло и никогда не пройдет, что бы ни случилось в моей жизни. Она была на год моложе меня и отвечала мне взаимностью. Но ее отец, министр, попросту указал мне на дверь.
– Вы были слишком молоды, – сказал Фридерик.
– О, барона это не беспокоило! Они устраивают помолвки своих детей, едва те родятся. Но он сказал мне: «Ведь вы, сударь, артист! Как же вы осмелились!»
Представьте, как я был наивен! Я сказал, что со временем добьюсь совершенства, так что он будет мной гордиться. Он зло засмеялся. «Да будь вы хоть самим Моцартом! Наши дочери не могут выходить замуж за тех, чье назначение – развлекать нас!»
Я был вне себя. Как! – твердил я себе, – моя цель – развлекать вас? Мое искусство – самое святое, что есть у меня, – для утехи сытых глупцов? Тысяча самых безумных планов зародилась у меня в голове! Сыграть в концерте так, чтобы эти выродки вызывали меня без конца, но – не выходить на вызовы, а потом выйти наконец и произнести речь! И – какую речь! Высказать все, что я о них думаю! Бросить им в лицо мою обиду! Надавать им словесных пощечин! Унизить их сильнее, чем они меня унизили! Я сочинял эту негодующую речь, я лелеял ее! Потом я думал о том, чтобы уйти в монастырь – я был тогда религиозен – и оттуда прислать письмо на имя короля, чтобы он знал, кто поддерживает его трон! Думал я и о том, чтобы уехать в Америку, добиться там небывалого по чета, например избрания в президенты, а затем вернуться в Париж и на все пресмыкательства ответит презрением! Действительно, я был слишком молод. Иногда мне казалось, что мое происхождение недостачточно простое, чтобы оттенить мое превосходство над аристократами. Тогда я начинал мечтать о встрече гениальным мальчиком, выросшим в трущобе, сыном какого-нибудь трубочиста или мусорщика, обучить его музыке, а потом, представив его где-нибудь на рауте, в присутствии самого короля громогласно задать вопрос: «Ну-ка, кто больше достоин уважения и любви-этот ли сын нищеты, выросший в подвале, но добившийся благодаря труду таких блестящих результатов, или вон тот кретин, который только и знает, что жиреть, пока не лопнет от объедения?» Я уж знал, на которого указать! И я воображал себе растерянность и поражение врагов перед этим несомненным доказательством моего превосходства! Вам смешно, неправда ли?
– Нисколько, – ответил Шопен.
– Ну, под конец я ослабел – от болезни и от всех этих мыслей. Мне стало противно, и я решил умереть. Но я остался жить – из-за матери. Я очень люблю свою мать.
Фридерик вздохнул.
– Но потом вы все-таки вернулись к музыке? – спросил он.
– Ни за что не вернулся бы! Но в это время умер мой отец, и мне волей-неволей пришлось стать главой семьи. Пришлось снова играть в концертах, но теперь уж я дал себе слово – не увлекаться никакими иллюзиями! «Я буду работать для вас, глупцы, – обращался я мысленно все к той же публике, – я буду развлекать вас, буду вызывать ваши дурацкие восторги, но зато заставлю вас платить подороже – не восторгами, а золотом! Как ни переменчивы ваши вкусы, я позабочусь о том, чтоб никто не превзошел меня! Ибо– я знаю свою силу! И знаю, что при всем другом, поистине ценном, чем я горжусь и чего вы не понимаете, у меня есть и то, что вам нужно! Вам нравятся головокружительные пассажи – вы получите их в таком изобилии, что у вас дух займется! Вы любите всевозможные фокусы… Хорошо же, вы получите все, только души своей я вам не уступлю и от своих убеждений не откажусь! И если вы запрещаете мне любить ваших девушек чистой любовью, то у меня будут женщины из вашей же среды, и они охотно станут дарить мне свою благосклонность! Но я еще найду немногих, но Истинных рыцарей музыки, внимание которых вознаградит меня за печальную необходимость жить с вами! Мое искусство не для вас, а для настоящих людей!»
Раскрасневшийся, разгоряченный Лист умолк. Шопен позвонил, затем велел слуге подать еще кофе.
– Все это мне очень понятно, – сказал он Листу, – но у меня на родине было не так!
– Ваше счастье, – ответил Лист.
«Однако, – подумал он, – я выложил ему всю свою биографию, а он и не думает рассказать мне о себе!»
Шопен улыбнулся. Он начал полонез, задуманный еще в Варшаве. И пока он играл, Лист думал о том, что музыка Шопена стоит самой страстной, откровенной исповеди. «Значит, он все-таки мне доверяет!»
Глава восьмая
Вскоре после этого свидания, по настоянию Листа, Фридерик стал бывать у него и познакомился с его матерью. Простая, скромная, еще молодая, она тронула Фридерика приветливостью и вниманием к нему. Так она относилась ко всем друзьям Ференца, которые бывали у нее в доме: привязанности сына были для нее священны.
Уютная квартира Листа составляла большой контраст с холодным, одиноким салоном, в котором обитал Шопен. Там были, пожалуй, более дорогие вещи, и добросовестный слуга поддерживал образцовый порядок, но уход по обязанности никогда не сравнится с заботами любящей матери. Госпожа Лист, жившая всегда в бедности, привыкла к строжайшей экономии, и даже теперь, когда успехи сына уже облегчили их положение, она все еще проявляла чудеса бережливости, отказывая себе во многом для того лишь, чтобы ее Ференц ни в чем не терпел недостатка на своем блестящем и трудном поприще. Она сознавала, насколько оно трудно. Но для постороннего глаза ее материнские усилия не были заметны. Никаких следов крохоборства, никакой разницы между изнеженным сыном и самоотверженной матерью! Сам Лист относился к ней с благоговением, гордился ею и считал своим лучшим другом.
Госпожа Лист была очень мило и даже кокетливо одета. Темноволосая, темноглазая, с маленьким, тонким носом (Лист нисколько не походил на нее), она была привлекательна. Ее непринужденное, сердечное обращение, без малейшего притязания на светскость, также понравилось Шопену. Она заговорила о музыке и обнаружила порядочную осведомленность; это было тем более поразительно, что госпожа Лист получила весьма скудное образование – Шопен слыхал об этом еще от Потоцкой. Но мать Листа не ограничивалась одними хозяйственными заботами, она была секретарем сына, очень исполнительным и точным. Эти обязанности приобщили ее к жизни художников, ее природный ум развился так же, как и вкус. В этом была большая заслуга Листа, который сразу же после смерти отца постарался приобщить свою мать к той жизни, которую он вел. – Я забочусь о твоей душе, – говорил он шутя. – Я знаю, – отвечала она серьезно. – Это принесет тебе пользу.
В один из визитов к Листу Фридерик застал у него графиню д'Агу, известную всему Парижу «ангельской» красотой и свободным образом мыслей. Как и подобает передовой женщине, она появлялась у Листа запросто, ее убеждения позволяли ей дружить с людьми невысокого происхождения. Поцеловав госпожу Лист, она с молитвенным выражением остановилась перед портретом покойного Адама Листа, главы семьи. Она боготворила память этого человека, которому надзор за овчарнями не помешал вырастить такого сына! Потом она заговорила… о величии народного духа Франций, о стихах Виктора Гюго, о развращенности королевского двора и о «Фантастической симфонии» Берлиоза. Обо всем она судила смело, говорил а бойко, и видно было, что Лист, уже до смерти влюбленный, считает ее гораздо выше себя, умнее, чуть ли не талантливее. Но на Шопена графиня д'Агу произвела скорее неприятное впечатление. В движениях ее гибкого тела ему виделось что-то змеиное; черты ее лица были слишком уж тонки; прямой, алебастрово-белый нос, узкие губы, которые она к тому же часто, поджимала, прямые, в ниточку, светлые брови. Ее прекрасные белокурые волосы были разделены прямым пробором, и толстая коса обвивала голову наподобие венка (по-средневековому, как у Дантовой Беатриче!). Глаза графини, круглые, с испытующим выражением, были слишком светлы.
От всего этого, как и от речей красавицы, веяло холодом. Каждое ее слово, каждый жест казались Шопену фальшивыми. Он видел в ней опытную, хотя и не высшего класса, актрису, хорошо подготовившую роль и даже увлеченную ею; но заученные актерские приемы слишком бросались в глаза. В них тонули проблески живого чувства.
Госпожа Лист видела это так же хорошо, как и Шопен. Но она была снисходительна: всякий, кто любил ее сына, был приятен ее сердцу, и она не могла не чувствовать расположения к женщине, – красивой, умной, светской, – которая, по всем признакам, обожала Ференца. Да и сам Ференц был без ума от нее!
Графиня д'Агу, конечно, заметила холодность Шопена и не могла скрыть досады. Разговор не клеился. Графиня почти все время говорила одна. Фридерик скоро простился и ушел.
– Бедный мальчик! – сказала госпожа Лист после его ухода.
– Мама всегда жалеет молодых людей, живущих одиноко в Париже, – заметил Лист.
– Не представляю себе, как он здесь живет, – вдали от родины, от близких! И, наверное, проживает вдвое больше денег!
– Он хорошо одет и ничем не отличается от парижских денди, – сказала графиня.
– Разве в одежде дело? Вы посмотрите на его лицо: какое оно печальное! Нет, я уверена, что таком полном одиночестве нельзя жить молодому существу! Друг необходим. Лучше всего, если это женщина.
– О да! – прошептала графиня д'Агу, подняв глаза на Листа, – это святая правда!
Глава девятая
Как только у Фридерика заводились «свои» деньги (как это было после концерта у Плейеля), он немедленно начинал их тратить. Даже напоминания отца быть бережливым не могли удержать его. Тратился он главным образом на подарки родным и пользовался любой оказией, чтобы передать посылку в Варшаву. Если бы у него был регулярный заработок, он отдался бы этому утонченному наслаждению – дарить разные прелестные вещи тем, кому они могут понравиться. В Париже было много красивых, и, в сущности, недорогих безделушек, которых нельзя было найти ни в Варшаве, ни даже в Вене. Фридерик часто с умилением представлял себе мать и сестер в первые минуты при получении подарка… Потом они, конечно, станут ворчать, а все-таки посылка доставит им радость!
Но регулярного заработка не было. Да и случайные попадались редко. Несмотря на успех в концерте у Плейеля, в салоне банкира Ротшильда, Шопен скоро понял, что на концертную деятельность как источник дохода ему в Париже нельзя рассчитывать. Причины этого очень разумно растолковал ему все тот же Ференц Лист.
При всей гениальности пианист, подобный Шопену, не может часто выступать в Париже. Армия виртуозов, неизбежных при невысоком и изменчивом вкусе публики, просто заступит ему дорогу. Стало быть, надо разъезжать по чужим городам и чужим странам. А для этого нужно здоровье покрепче, чем у Шопена. Бесконечные трудные дороги (Шопен возненавидел их с тех пор, как покинул Варшаву), езда на почтовых, неудобные гостиницы, скверная еда в ресторанах, неблаговидные устроители концертов – одним словом, все неудобства кочевой жизни, невыносимые для впечатлительных, нервных натур, могут в несколько лет разрушить и здоровье и самый талант. – Уж на что я, – говорил Лист, – сплю везде, как сурок, ем что ни попало, могу перенести любую встречу с любым нахалом, не теряя при этом спокойствия, – и то я чувствую иногда, как во мне разливается желчь! Что ж сказать о людях, души которых напоминают цветок на тонком стебле?
Но была и другая причина, по которой постоянная концертная деятельность не годилась для Шопена, и эта причина была важнее, чем первая. Это – отношения с самой публикой так называемых больших концертов. Шопен помнил, как он волновался в Вене. Выйдя на эстраду, он не различал ни лиц, ни самого рояля. В Варшаве было намного легче. Но ведь Варшава– это дом родной, там все знали его, и он всех знал! Его любили, им гордились, его появление на эстраде было радостным событием для варшавян. Но как появиться перед публикой, совершенно чужой, которая не знает тебя, которую всякий раз приходится заново завоевывать, особенно при разъездах? Постоянно чувствовать присутствие массы людей, ни на минуту не терять связи с ней и сознавать, что эта связь может в любую минуту прерваться: ведь не все могут сочувствовать ему, – о, тут нужны силы Геркулеса, усмиряющего фарнезского быка! – добавлял Лист. – Бедный матадор! Но ведь публика – это еще не все! А всякие рецензенты, профессия которых именно в том и состоит, чтобы находить в нас недостатки? А твои собственные нервы, которые не всё могут переносить? Таким образом, ты постоянно вступаешь в тройное единоборство: с неведомой публикой, с недоброжелательными критиками и с собственным неустойчивым настроением, – а у художника оно всегда более или менее неустойчиво. Да и понравится ли еще и тебе жить в Париже только три-четыре месяца в году, а остальное время – бог знает где? Одним словом, пролетарию, то есть человеку, у которого нет состояния и который вынужден полагаться только на свои руки, приходится трудно на этом свете! Вот почему я за революцию! – Тут разговор переходил в новую фазу, и Лист еще более разгорячался.
Казалось бы, естественно, что композитор, которого почитают, получает достойное вознаграждение за свой труд. Но Фридерик еще в Вене мог заметить, что на это нельзя рассчитывать. В Париже положение было не лучше. Шопена поразила скупость издателей и наряду с этим их бессмысленное расточительство. Отказываясь печатать серьезные и интересные новинки, воздерживаясь от издания классиков, они охотно выпускали бесчисленные пошлые, почти повторяющие друг друга галопы, вальсы, вариации для флейты, романсы для арфы, всевозможные переделки, парафразы и фантазий на модные оперные мотивы. Эти «фантазии» выпускались в изобилии, и их легко было исполнять, они находили сбыт. Сам Россини ничего не мог поделать с этим «нашествием гуннов» на свои оперы. Он неоднократно жаловался друзьям на грабеж его достояния и даже возбудил судебное дело против одного такого «гунна», который изобрел серию галопов на мотивы недавно поставленного «Вильгельма Телля». Музыка героической оперы служила для отплясывания в кабаре! Россини писал жалобы и требовал покарать автора-нечестивца. Но в конце концов устал, узнав, что такое парижские стряпчие и ход тяжбы… В ответ на негодующие напоминания друзей он признавался:– Эта борьба стоит мне слишком дорого: я перестал сочинять. Так пусть уж лучше негодяй украдет у меня несколько мелодий, чем мою способность создавать их!
Шопен был поражен, узнав от издателя Шлезингера, какую ничтожную сумму он получит за свои двенадцать фортепианных этюдов! Ее не хватило бы и на три месяца жизни в Париже. При этом Шлезингер покупал их навсегда; он мог переиздавать их сколько угодно, и Шопен не получил бы ни гроша. Совершенно расстроенный, Фридерик рассказал об этом Фердинанду Гиллеру, молодому музыканту, с которым он был дружен. Гиллер пожал плечами: – Милый мой, все дело в том, кто от кого зависит. Ты не обойдешься без Шлезингера-ведь тебе необходимо издаваться! – а он без тебя отлично обойдется1 Он уже давно составил себе состояние, торгуя вальсами, польками, роялями, люстрами и другими вещами. У него огромная рента. Кроме того, у него акции тюльпанных луковиц. Вот бы и тебе не худо обзавестись! – Мне? Но на что мне тюльпанные луковицы? – Ах, друг мой, это теперь всеобщее увлечение, я сказал бы, лихорадка, эпидемия! Я тоже приобрел парочку акций и усиленно советую тебе!
Поистине то была всеобщая болезнь, если спокойный, умный, поглощенный музыкой Гиллер мог поддаться ей! – Неужели и музыканты играют на бирже? – спросил Фридерик. – Почему бы и нет? – Но ведь это очень рискованно! – Ах, в жизни все рискованно, решительно все! – Но ведь – противно! А! В таком случае тебе не остается ничего другого, как заняться уроками. По крайней мере, будешь в своей стихии! Ты уже приобрел имя в салонах, и Калькбреннер тебя всюду рекомендует. Думаю, что сможешь заполучить несколько богатых учениц. Это, мой мальчик, тоже недурные акции!
Глава десятая
У модных столичных музыкантов уроки брали главным образом дамы – жены и дочери богачей. Детей обучали более скромные учителя музыки, которые ютились где-нибудь в отдельном флигеле, с гувернером или приходили (а не приезжали!) в дом. Их не представляли гостям и за глаза не называли по имени. «Наш милый наставник», «наш забавный маэстро», «наш старичок». Или употреблялось какое-нибудь смешное прозвище. Друзья дома уже знали, что это преподаватель музыки для младших членов семьи.
Другое дело – модный виртуоз. Его афишировали. Хозяйка говорила приятельнице: – Сегодня мне дает урок месье Тальберг! – Может быть, вы и мне разрешите присутствовать? – с трепетом спрашивала приятельница. – Не знаю, милая, он этого не любит, нщ на всякий случай приходите. – Та приходила, и у Тальберга появлялся новый выгодный урок.
Шопену повезло. Он сделался модным. Устроив ему уроки, Калькбреннер взял слово с Фридерика, что он назначит самую высокую плату, чтобы поддержать свой престиж.
Итак, уроки. Первая ученица Шопена – его землячка, панна Ядвига Любиньская, молодая, очень хорошенькая. С любопытством, немного смеясь над собой, она усаживается за фортепиано. Когда-то она училась но все перезабыла, надо начинать сначала. Должно быть, приятно ставить ее беленькие пальчики. Но разочарование наступает очень скоро: рука ученицы, казавшаяся такой легкой и податливой, отчаянно напрягается, несмотря на все усилия. Слух у нее посредственный. Проходит полчаса, в течение которых панна Ядвига сильно утомляется – на ее белом лбу выступают капли пота. Сжалившись над ней, Шопен сам показывает ей, как следует держать руки при игре, и наконец задает ей упражнение к следующему разу. Она удивлена тем, что он не задал ей ничего мелодического. – Неужели выучиться музыке так трудно? Как же маленькие дети играют? И при этом прелестно…
– В детском возрасте все легче, пани!
– Да, но это странно!
Получив двадцать франков – целое состояние! – он прощается и выходит. Швейцар низко кланяется ему, смотрит в руки. Ладно, получай свое! Шопен чувствует себя утомленным, как и его ученица. Может быть, это с непривычки?
Другой урок состоится у баронессы де Шаронн, молодой жены старого осанистого негоцианта. В противоположность панне Любиньской, баронесса бойка, самоуверенна, играет по слуху все, что угодно. Но, бог мой, как она играет! Что за варварская педализация! Шопен просит ее: – Нельзя ли, баронесса, совсем не употреблять педали? Хотя бы на первое время?! – Но она уверяет, что без педали у нее руки не идут! Ей необходима координация движений. Она играет гулко, бурно, долго. Он старается не слушать.
Наконец баронесса дает себе роздых. Она обижена молчанием Шопена: ее всегда хвалили, какой-то месье Пюпэк предсказал ей блестящее будущее.
Как можно мягче Шопен объясняет ей, что, несмотря на достигнутые ею успехи, учиться необходимо начать с самого начала, если она серьезно относится к музыке. – С самого начала? Но ведь это напрасная трата времени! – Уверяю вас, что нет, баронесса! – Она уже косится на него: уж не думает ли она, что он назначает ей лишние уроки? Что он уподобляется недобросовестным врачам, которые пытаются затянуть лечение пустяковой болезни? Короче говоря, не считали она его шарлатаном? Эта мысль приводит его смятение, он насилу доводит урок до конца, твердо решив не бывать больше в этом доме. Но баронесса неожиданно заявляет, что согласна на все. Если приятельницы узнают, что она упустила учителя, которого рекомендовал сам Ротшильд, они будут злорадствовать и назовут ее вороной и скрягой. К тому же кто берет двадцать франков за один урок, вероятно, стоит этого. Шопен уходит, мучимый мигренью и проклиная груд, выпавший на его долю.
«Должно быть, мне просто не везет!» – думает он, отправляясь на третий урок. Кабриолет останавливается перед особняком маркизы Маргариты де Пуатье. Опять дама! Это уже настоящая аристократка, ангелоподобная, в прозрачных, разлетающихся одеждах. Она принимает Шопена радушно, целых пятнадцать минут говорит с ним о пустяках, потом садится за свой плейелевский рояль, на котором среди цветов красуется бронзовый бюстик Моцарта – символ музыкальности дома. Рояль хорошо настроен, и клавиши на нем тугие, что как раз хорошо для занятий.
Оказывается, прекрасная маркиза де Пуатье была ученицей самого Фильда, но ей не понравилась его метода: он слишком сухой и педантичный педагог – все требует, чтобы «чувство не выходило из границ», а она вообще не признает границ там, где проявляется чувство. В доказательство этого она играет два ноктюрна Фильда – весьма произвольно и слащаво. Но после двух первых учениц она кажется Шопену почти артисткой, и он, ободрившись, хочет приступить к уроку. Однако маркиза находит, что на сегодня довольно. Она встает и приглашает его к маленькому столику, на котором сервирован завтрак. Правда, время обеденное, но она привыкла поздно вставать. Он усаживается в кресло напротив маркизы, а она начинает болтать. Это доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем фортепианный урок.
Она сдержанно злословит, потом начинает неумеренно хвалить «свою лучшую подругу» графиню Потоцкую. – Бедную Дельфину обвиняют во всех смертных грехах, но, уверяю вас, это из зависти! Она имеет слишком большой успех у мужчин: граф Флауто и сам дофин без ума от нее и готовы убить друг друга. Надо удивляться, как она умеет держать обоих в руках. Она прелестна, в ней есть что-то от малороссийских полей. И она, естественно, гордится своим успехом. Что ж? Гордость женщины в том, чтобы делать счастливыми других. – И маркиза де Пуатье бросает на Шопена вызывающий взгляд, точно признается, что и она не лишена этой гордости.
Есть что-то унизительное в этом домашнем завтраке, которым ученица угощает учителя, и в том, что она, а не он распоряжается временем, предназначенным для урока. Из учтивости он выпивает чашку кофе, сидит еще несколько минут, потом уходит, сжимая в руке двадцать франков, полученных за то, что он услышал плохое исполнение двух ноктюрнов Фильда и злостную сплетню о графине Потоцкой.
Четвертый урок, – но это уже последний, потому что больше нет сил, – дается шестнадцатилетнему отпрыску старинного рода маркизов Туан де Берголетт. В этой семье все артисты. Они происходят по женской линии от высокоодаренного рыцаря-трубадура Вилье де Лиль Адана. На стенах висят картины работы отца и старшего сына. В углу стоит арфа, на которой играют маркиза Берголетт и ее дочери. Но таланты семьи не передались младшему отпрыску, он откровенно туп и к искусствам питает отвращение.
Особенно отталкивает его музыка. Сын маркиза не в состоянии взять на фортепиано два звука одновременно, несмотря на то, что уже больше года занимается музыкой. Его учителями были сначала воспитанник консерватории, друг Гуммеля, а затем и сам Гуммель. И тот и другой страдали меланхолией в период занятий с потомком Вилье де Лиль Адана. После часа занятий, во время которых юный маркиз, болтая ногой, рассеянно слушал своего учителя и шлепал рукой по клавиатуре, извлекая из нее случайные звуки, Шопен простился с ним навсегда.
Придя домой, он прилег на свою оттоманку и просто лежал неподвижно бог знает сколько времени. Он просил Гасгона никого не принимать, укрылся пледом, но никак не мог согреться. И пришел в себя, когда уже стемнело. Восемьдесят франков! Конечно, это богатство! Но какой ценой оно добывается! Неужели и Живный и Эльснер вот так мучились? Нет, у них были совсем другие ученики. Почему же здесь все так странно? Зачем учатся эти светские дамы? И платят такие большие деньги!
Вечером его ждали у Ротшильдов. Должна была петь графиня Потоцкая. Но он решил остаться дома. Ему надо было закончить этюд, начало которого далось так легко. Да и середина была уже готова. Теперь следовало перейти к концу, более насыщенному и мрачному, чем начало. Но Шопен ничего не мог придумать в этот вечер: в ушах смешивались фразы из ноктюрнов Фильда, мотивы, сыгранные бойкой баронессой де Шаронн, слышался гул педали, рявкающие нечаянные удары по клавиатуре, извлекаемые колодообразным молодым маркизом. Все это заглушало, убивало едва родившуюся мелодию. Вечер пропал зря: ни о каком сочинении не могло быть и речи. Фриде-рик захлопнул крышку фортепиано и попросил Гастона подать ему одеться. Так кончился первый день его педагогических занятий.
Глава одиннадцатая
Но постепенно он привыкал к урокам, и они уже меньше утомляли его. Он постиг гот неизбежный закон, в силу которого даже у самого удачливого педагога на одного способного ученика попадается несколько средних и даже тупых. Он примирился с этим. Чувство неловкости, протестующей совести, сознание, что он напрасно берет деньги у людей, которым ничего не может дать, тоже постепенно проходило. В конце концов, если богатые дамы желают во что бы то ни стало учиться трудному и недоступному для них искусству, это их дело, и не ему отговаривать их от этого. Он должен только добросовестно исполнять свой долг: стараться втолковать ученицам несколько здравых понятий о музыке и приучить их хотя бы не профанировать ее. Вскоре он понял, что за час подобных усилий двадцать франков– совсем недорогая плата. Больше трех-четырех уроков в день он не мог выдержать. Ему необходимо было также отвести себе хоть два дня в неделю для собственной работы. Дни уроков следовало исключить: как только, он пытался сочинять в такие дни, утомление валило его с ног. Сердце стучало, и от слабости и возбуждения он не мог заснуть до рассвета. С горечью думал он о том, что главное дело его жизни почти заброшено, он должен отдавать ему лишь свободные часы! Среди дневной сутолоки эти мысли недолго тревожили его. Но по ночам, лежа без сна в своей одинокой комнате, когда всякая болезнь обостряется, а все трудное, тяжкое вырастает в воображении до степени трагического, Фридерик приводил в отчаяние и со слезами спрашивал себя, долго ли продлится подобная жизнь. Он точно попал в ловушку, из которой невозможно выбраться. Он, который всегда был свободен, должен делать то, что ему не по душе! И поддерживать свое физическое существование медленным духовным самоистреблением!
Никто не знал его тайных мук, у него не было привычки жаловаться. Может быть, именно оттого он и пользовался такой симпатией в различных кругах парижского света, что обладал редким свойством – умением не обнаруживать свою внутреннюю печаль. Он понимал, что никому нет дела до его страданий и что даже самоё теплое участие со стороны чужих людей наполовину притворно. Поэтому он никому не рассказывал о Варшаве и о своей тоске, ни с кем не делился воспоминаниями, никому не поверял надежд. За это его новые знакомые могли быть ему только благодарны. Он догадывался, что люди редко понимают друг друга и что между тем, кто жалуется, и тем, кто выслушивает жалобу, почти всегда лежит пропасть, тем более что один редко может помочь другому. То, что связывало его с Титом или Ясем, возникло в результате многолетней, глубокой дружбы, родившейся в детстве, в одинаковой среде, при одинаковом воспитании. А между Фридериком и его парижскими знакомыми не было этой внутренней, почти кровной связи. Даже с Листом, который любил его, он не мог быть вполне откровенным. Он скучал без Листа и его музыки, но не мог открыть ему свою душу.
Все же замкнутость Фридерика оказала ему услугу. Он был самый необременительный человек в том обществе, в котором жил. Он так приветливо принимал каждого, так живо откликался на чужое признание (никогда ни о чем не расспрашивая) и так мало говорил о себе, что собеседник восхищался его любезностью, умом, а так как люди больше интересуются собой, чем другими, то внимание Шопена к их нуждам и умалчивание о своих собственных являлось для ни доказательством редкой душевной деликатности. Может быть, один Лист огорчался скрытностью Фридерика, но сам по-прежнему доверял ему свои тайны.
Шопен никому не навязывал участия, однако в нем было что-то располагающее других к откровенности. Калькбреннер, далеко не юноша по годам – ему было уже за сорок, – относился к Шопену как к близкому приятелю. Фридерйк совсем не добивался этого. Он не пытался утвердить свое влияние на кого бы то ни было и никогда ничего не требовал.
Его поздравляли с тем, что он нашел выгодные уроки. Не всем удавалось это в начале пути. Чего только не перенес Калькбреннер, прежде чем добился прочного положения! Шутка сказать – двадцать франков за урок! При некотором напряжении сил это может принести три тысячи франков в месяц, в то время как и половины этой суммы достаточно, чтобы прожить в Париже, и безбедно прожить! – Теперь можно закутить! – говорил искренне довольный Лист. – Прелестно! Прежде всего одеться с головы до ног, завести брегет… ах, чего только нельзя сделать! – Шопен не спорил: нужда его кончилась. Однако у него не только не оставалось и половины зарабатываемой суммы, но не всегда удавалось дотянуть до конца месяца. Для того чтобы не потерять свои выгодные уроки, он должен был выглядеть не как учитель, а как один из братьев своих учениц, сын графа или маркиза. Хорошо, что он получил такое воспитание, что по манерам его не отличишь от подлинного аристократа, но, во всяком случае, образ жизни, который приходилось ему вести, сохраняя репутацию дорогого учителя, требовал больших затрат. К тому же в летнее время уроков не было – ученицы Шопена разъезжались. Таким образом, заработок восьми месяцев приходилось растягивать на двенадцать. Надо было вернуть долг отцу – возможность наконец сделать это бесконечно радовала Шопена, – хотелось побаловать семью какими-нибудь приятными подарками. Во всяком случае, теперь удавалось сводить концы с концами.
Случались у него и приятные уроки. Одна из его учениц, русская княгиня Обрезкова, страстно и восторженно любила музыку и фанатически выполняла все указания Шопена. У нее были плохие руки, их так и не удалось поставить правильно. Но, несмотря на это, она добилась больших результатов в короткое время. Она довела свое рвение до того, что заучивала упражнения, как набожный послушник читает заданные молитвы, веря всей душой в их благое действие. Она даже пыталась сознательно отнестись к своим упражнениям, что, как известно, редко бывает с начинающими учениками.
Был еще один урок у Фридерика, доставляющий ему удовольствие, – с маленьким сыном итальянского консула Джанни Филиппо, талантливым от природы, музыкальным, склонным к импровизациям. Шопен не мешал ему фантазировать у рояля, хотя и стремился приучить к дисциплине избалованного любимца, единственного сына, который делал в доме все, что хотел, и в музыкальных занятиях был так же неукротимо своеволен, как и во всем другом. Порой он просиживал у рояля по нескольку часов, и его нельзя было отвлечь никакими посулами; в иные дни он не подходил к инструменту, поддавшись внезапному охлаждению к музыке. Шопену пришлось вести войну с этим мальчиком. Когда же удалось приручить своевольного Джанни, занятия прекратились – его отец уехал в Смирну и увез сына с собой.
Маркиза де Пуатье также сделала некоторые успехи. Правда, она по прежнему предпочитала болтовню урокам, но Шопен постепенно обрел твердость в обращении с учениками и не позволял маркизе вставать с места прежде, чем урок окончится. Она подчинялась неохотно: глаза у нее сами собой закрывались. – По-моему, час музыкальных занятий – это пытка! – жаловалась она подругам, но занятий не прекращала.
Все же заниматься с ней было трудно. Она усвоила привычку во время игры сильно раскачиваться из стороны в сторону и часто касалась Фридерика обнаженным плечом. Он не решался высказать ей свое неудовольствие этой раздражающей манерой. Да и нельзя сказать, чтобы он был так уж недоволен: в конце концов, ему было только двадцать два года! Но деловая атмосфера не налаживалась. В довершение всего хозяин дома начал появляться на уроках и смотрел на Шопена волком – не потому, что подозревал молодого учителя в чем-нибудь дурном, просто он хорошо знал свою жену…
Эти занятия прекратились сами собой: летом маркиз увез Маргариту в Италию, а осенью Шопен не получил обычного приглашения и не стал осведомляться о причине этого. Потеря урока не огорчила его; вскоре ему представилось возмещение, хотя бы денежное: старый английский джентльмен присоединил к своим чудачествам еще одно новое – он пожелал заняться игрой на фортепиано, и Шопен стал разгибать его застарелые, сведенные ревматизмом пальцы.
Глава двенадцатая
Образ Констанции расплывался в памяти, и как Фридерик ни старался сохранить его, как ни уверял себя, что продолжает любить, пусть не с прежней силой, но так же чисто и искренне, все связанное с милой польской панной становилось воспоминанием. В сердце осталась зазубрина, но ведь не эта одна! И вот наступил день, когда, просматривая ларжетто своего первого фортепианного концерта, он подумал о том, что оно уже ни для кого не предназначается, и зачеркнул посвящение.
Было ли то изменой? Ведь не он, а Констанция первая разорвала связывающие их узы. Когда-то он был уверен, что ларжетто – образ Констанции. Но это образ самой любви. Те любовные признания и пламенные клятвы – нельзя вычеркнуть. Но той, которая изменила ему, они больше не принадлежат. Пусть же они останутся в музыке неизменными, ни к кому не обращенными, пусть это будет только память о юношеской страсти.
Стало быть, и Дельфина когда-нибудь исчезнет из его памяти? Да, и Дельфина… Любя Констанцию, он не предвидел конца своему чувству. Теперь – увы! – предвидит. Как это грустно! Но это не мешает ему восхищаться Дельфиной Потоцкой, испытывать волнение, думая о ней, не опускать с нее глаз, когда они бывают вместе.
Она не следует за модой: у нее своя прическа, свой покрой платья. Другую это, может быть, сделало бы неуклюжей и странной, ее только красит. У нее свои простонародные словечки, которые она так искусно вставляет в изысканную светскую речь, что они совсем не кажутся вульгарными. Многие молодые аристократки подражают ей, в том числе Мари д'Агу, но когда «белокурый ангел» иногда сбивается на польско-украинский жаргон, это режет слух. Впрочем, слух Шопена, но не Листа.
Воспоминания о родине и музыка – вот что связывает Шопена с Дельфиной. Однажды, прощаясь с ним, она сказала взволнованно, со слезами на глазах: – Ах, милый пан, что за чудный вечер я провела сегодня! Это так напомнило мне детство и Варшаву! Когда-то мы опять увидим ее!
В другой раз она открыла свой золотой медальон и показала Фридерику портрет девочки, маленькой Дельфинки. – Не правда ли, мила? – спросила она. – Мне говорят: – Что за фантазия – носить на груди свой собственный портрет? – А я отвечаю: – Разве это я? Той, счастливой дивчинки давно нет на свете!
И спрятала портрет на груди.
– Здесь так душно! – говорит она Шопену. – А на улице весна, я отпущу карету. Так хочется прогуляться пешком!
Гиллер играет что-то чинное. Фридерик видит, как Дельфина поднимается с места и выходит. Она бросила беглый взгляд на Шопена, но, кажется, никто не заметил этого.
В первый раз музыка не производит на него никакого действия. Люди вокруг неподвижны, как мумии, у всех одинаковые лица. Гиллер играет бесконечно долго. Наконец он встает, кланяется, ему хлопают безжизненно громко. Фридерик выходит, задев столик с вазой. Она покачнулась, но не упала.
Только на воздухе ему становится легче. Разнообразный шум улицы вливается в уши. Женский смех раздается рядом. Дельфина берет его об руку. На ней белая мантилья, опушенная легким мехом. Уже темно, но городской гул только усиливается.
Они входят в Люксембургский сад.
– Как хорошо! – говорит Дельфина. – Я иду с другом детства и болтаю о чем хочу. Как мы молоды! Ты, конечно, моложе меня. Но не намного. Ты не сердишься, что я говорю тебе «ты»?
– Я? Сержусь?
– Что может быть восхитительнее такой прогулки! Только надо пройти дальше, вон в ту аллею – там совсем нет людей. Ты не думай, это не каприз, а потребность вернуться к старому, к прежним, вольным годам. Мне так душно, скучно всегда, вот уже почти десять лет, как мне невыносимо скучно, – отчего это? Отчего я не могу веселиться, как эти девушки-продавщицы, которые так звонко смеются по утрам, когда идут на работу? Впрочем, может быть, и им невесело? Я ведь тоже часто смеюсь. Я делаю неимоверные усилия, чтобы скрыть скуку, от которой я умираю. И чтобы развеять ее, чего я только не придумываю! – Он внезапно замолчала. – Только пение дает мне силу жить!
– Отчего же вам скучно?
Она остановилась. – Не надо так! Разве я твоя госпожа, а ты мой управитель?
– Отчего же тебе скучно?
– Отчего? Разве я знаю, отчего? Нет, знаю. А разве ты никогда не скучаешь?
– Никогда.
– Неужели?
– Ни одной такой минуты не знаю. Если я один, я мечтаю, читаю. Но главным образом работаю.
– Вот и мне надо работать, как этим швейкам.
– Мне кажется, скука – это величайшее несчастье для человека. Если бы я стал скучать, я не мог бы жить!
– Вот и я не могу!
– Ну, что вы… что ты, пани Дельфина!
К ним подошла старая цыганка и на ломаном наречии предложила графине погадать.
– Ну тебя! – брезгливо отмахнулась Дельфина. – Ступай! Мне уже гадали. И я сама умею гадать!
Она сунула цыганке монету, и та отошла, бормоча.
– Раньше я любила вот таких колдунов, – оказала Дельфина, когда они свернули в широкую боковую аллею, – я в детстве постоянно вертелась среди них, бывала с отцом на всех ярмарках. Сестры не любили ездить с нами, а я упрашивала отца. И всегда я толкалась среди возов с арбузами, у палаток с монистами и лентами. Может, из-за этого я так громко говорю всегда? Пан Мечислав стыдился меня в первое время после нашей свадьбы. И все спрашивал: нельзя ли не горланить? Все я усвоила, все светские премудрости, только говорить тихо я так и не научилась!
– Но ты совсем не громко говоришь!
– Спасибо. Ты такой милый! – Она прижала к себе его локоть. – С тобой я все равно что наедине с собой!
– Лестно! Стало быть, ты меня совсем не замечаешь?
– Глупый! Вот глупый! Я хотела сказать, что с тобой легко дружить!
Это слишком большая милость с ее стороны…
– Я верила в знахарей, – продолжала Дельфина, – и крепко верила. Больше, чем в докторов, которые бывали у нас в доме. Однажды утром я побежала к знахарке. Это было после моей брачной ночи… – У нее задрожал голос. – Я шла к колдунье Магдалене Бек, чтобы выпросить у нее отраву для моего мужа!
– Что?
– У нас в деревне три молодые бабы отравили своих мужей. Одна – совсем молоденькая, вроде меня. Я не знала, что потом с ними было. От меня скрыли. Я и решила поступить, как они.
– Боже мой! И это правда?
– Чистейшая. Старуха сначала отказывалась, но я показала ей агатовую брошку, подарок матери, и она приготовила зелье, предварительно взяв с меня страшную клятву, которую я произнесла трижды. Я оставила у колдуньи брошку и побежала домой. Весь день я дрожала… Не забывай, что мне было только шестнадцать лет. Не верила, что могу совершить злодеяние. Но оно все-таки совершилось…
– Как!
– С приближением вечера меня, опять охватил ужас, и моя совесть утихла. Я должна была довести до конца задуманное либо выпить зелье сама. В одиннадцать часов пан Мечислав потребовал свой вишневый настой, который он всегда пил перед сном, я вызвалась отнести ему стакан и всыпала туда свое зелье.
– Не может быть!
– Пан выпил и тут же заснул. Но, как ты можешь догадаться, то не был сон смерти. Колдунья, однако, на другой день скрылась куда-то.
– Что же было дальше? – опросил Шопен, переведя дух.
– Ничего особенного, – со вздохом ответила Дельфина. – Ужас совершенного я почувствовала позднее и благодарила бога, что он спас меня от непрощенного греха. Но в молитвах не преминула упрекнуть всевышнего, что он сам допустил грех по отношению ко мне, неплохой дивчине, и позволил загубить мою молодость!
– Ах, пани Дельфина!
– Мама видела, что я несчастлива, и постоянно повторяла, что мой муж самый богатый человек во всей Польше. – Когда-нибудь, – говорила она, – ты оценишь это!
– И ты оценила?
– Что? Да. Через восемь лет мне все-таки удалось выговорить себе хоть какую-нибудь свободу. На время я избавилась от него. Но мне все равно скучно. Я богата, живу в роскошном дворце, разъезжаю по разным странам – ну, и слава богу: это лучше, чем быть бедной, как те мои бабы-отравительницы! Но все равно мне тошно! Я стараюсь развлекаться, исполняю все свои капризы украдкой, конечно, – как только раба может, имею все, о чем мечтают глупые женщины, но не живу!
Ей не надо было рассказывать больше: он совершенно ясно представил себе ее жизнь, все эти восемь лет, и глубокая жалость как бы определила его чувство к ней. Она стала еще недосягаемее для него. Теперь было бы кощунством надеяться на что-то, просить ласки. Бедная купленная жертва была ему дорога как сестра.
– Не думай обо мне слишком хорошо, – сказала она, как бы отгадав его мысли. – Несчастливые люди опасны. Они очень портятся. Они говорят себе: «А! Мне плохо, меня унизили и продолжают мучить. Так и я отплачу вам! Я буду искать утешения, где возможно, и уж никому не буду верить, но стану издеваться над всеми. Я буду мстить тем, кто даже не виноват передо мной!»
– Что бы ты ни делала, ты не можешь быть виновата!
– Посмотри-ка, все уже разошлись, мы одни остались, вот хорошо! И должна тебе сказать, – продолжала она с живостью, – что если бы не пение, я отравилась бы сама. Это единственное, что меня поддерживает!
– Я уже встречал одну такую девушку, – сказал Фридерик, – она была крестьянка. Для нее песня была всем на свете!
И он рассказал про Ганку Думашеву.
Дельфина была растрогана. – Ах, что за прелесть! – воскликнула она, – пятнадцать лет! Как я была счастлива в эти годы! Пускала венки по реке в Троицын день, мечтала. Но недолго это длилось…
В аллее было совсем темно. И некстати вспомнился ботанический сад в Варшаве.
– Послушай, – сказала Дельфина, снова взяв его под руку, – ты ведь также одинок в этом городе! У тебя есть приятели, но я знаю ее, эту парижскую дружбу! Да и одной дружбы мало! Тебе нужна любовь, любовь женщины… Пусть она не будет твоей женой, пусть она далека от идеала, но она любит тебя всей душой и, ничего не требуя, сделает все, чтобы хоть немного скрасить твою жизнь!
– Дельфина, неужели вы?…
– Что ты скажешь на это? Ведь я давно тебе нравлюсь– и сильно, я заметила это. Ты такой чистый, гордый, не похожий на других, ты гораздо лучше меня, но разве только самые лучшие имеют право на счастье?
Она села на скамью и указала ему место рядом с собой.
– Обними меня крепче, – сказала она, – ты недостаточно крепко обнимаешь! Ты думаешь о чем-то другом? Или о другой?
– Ах, нет, Дельфина, совсем не то…
– Да-а? – протянула она. – Ну, хорошо… – И тут же в непосредственном порыве зашептала: – Веришь ли, в моей жизни никто не был для меня истинным другом. А то, что называют девичьей отрадой, – любовь, ожидание – вообще не выпало мне на долю…
…Вот и луна взошла. Ты знаешь, я совсем не хочу возвращаться к себе. Будем гулять всю ночь, вспоминать реку Утрату. Ты – бедный мазовецкий хлопец, а я – дивчина с украинских полей.
Дева ему предлагает малины,
Он ей цветов предлагает.
Знать, то виновник девичьей кручины,
Видно, по ней он вздыхает!
Дельфина тихо засмеялась.
– Разве мы в Париже? О нет! Но что с нами будет? Поглотит ли озеро Свитезь? Или наши души будут скитаться у знакомого дуба? И поэт станет спрашивать:
Кто ж этот юноша, скромный, прекрасный? Кто эта дева? Не знаю!
Она задумалась. Потом опросила:
– Но ты знаешь, да?
– Кажется, знаю, – отвечал он, прильнув губами к ее руке. Но он не знал ее, совершенно не знал, несмотря на то, что она открыла ему свое сердце.
Глава тринадцатая
Если бы в памяти оставалось только хорошее!
Например, июньский день на реке вместе с Дельфиной и Винченцо Беллини. Лодка мерно покачивалась на воде, берега медленно удалялись. Солнце жгло вовсю, но близость воды освежала, а они трое радовались всему: и всплескам воды, и солнечной ряби, и крикам пролетавших птиц… Река, по-видимому, кишела рыбой. Недаром вдоль всего берега почти плечом к плечу сидели неподвижные люди в широкополых шляпах и с удочками в руках.
Итальянец-лодочник греб по направлению к темному массивному строению, которое несколько омрачало идиллический пейзаж. То был монастырь, основанный в средние века. В нем находился орган, на котором, по преданию, играла однажды святая Цецилия, покровительница музыки: будто бы она заменила внезапно захворавшую монахиню в один из богослужебных дней. Дельфина Потоцкая непременно пожелала увидеть этот орган.
– Я знаю много таких легенд, – сказал Беллини. – Боги не гнушаются земными повседневными делами и приходят на помощь людям, заменяя их в важные моменты их жизни.
– Бог с ними! – сказала Дельфина.
– С кем? – шутливо переспросил Беллини. – С богами, что ли?
– Давайте лучше петь!
– Узнаю графиню! Для нее нет более милого занятия!
– Сегодня я не графиня. Достаньте гитару и пойте!
– Подождем немного. Здесь слишком много; лодок!
– Ну и что же? Разве у вас на родине это помеха?
– Там – другое дело!
Беллини часто видал графиню Потоцкую в салонах, удивлялся ее гордой, царственной осанке. Правда, она была с ним очень проста и мила. Она-то и предложила ему эту загородную прогулку втроем, зная, что он симпатизирует Шопену и в свою очередь нравится ему. Но он не ожидал увидеть в ней такую перемену. Как скромная горожанка, она надела прюнелевые башмачки, простенькую мантилью, повязала волосы газовым шарфом и вот катается на лодке с молодыми людьми.
– Есть такая теория, – сказал Винченцо, – по которой живые существа переживают ряд превращений, человек становится птицей, рекой, деревом, другим человеком… Если бы это зависело от нас, графиня, кем бы вы хотели стать?
– Почему вы думаете, что я не нравлюсь себе в моем настоящем виде?
– Всякий человек хотел бы, хоть на время, переменить свой облик.
– Я хотела бы стать рекой, – сказала Дельфина, – или нет, облаком… Право, вы задали мне трудную задачу!
– А вы, Фридерик? В кого бы вы хотели превратиться?
Шопен очнулся от задумчивости.
– Я? Ни в кого. Мне и так прекрасно.
– Теперь уж я знаю, – перебила Дельфина, – надумала. Я хотела бы быть… музыкальным произведением. Например, баркароллой. Какое чудесное существование! Или серенадой!
– Но разве музыкальные произведения существуют сами по себе?
– Как?
– Без того, чтобы их исполняли?
– Конечно. Они созданы – и этого достаточно. А исполнители всегда найдутся. И если меня сотворил господь бог, почему бы не желать быть созданной композитором? Разумеется, если он талантлив!
– Однако это довольно кощунственное сравнение! Но Беллини очень понравилась мысль Дельфины, и он даже представил себе небольшую одноактную оперу фантастического содержания, в которой действующие лица были бы Баркаролла, Серенада, Романс. Сколько музыки! И какой благородный предлог для мелодий всякого рода!
Винченцо Беллини минуло тридцать два года. Но, стройный, бледный, густоволосый, он походил на юношу. Он был слаб здоровьем. Дописывая партитуру своей «Нормы», которая стоила ему многих трудов, он меньше всего думал, что эта опера обойдет все европейские сцены, а в Париже ему будет устроен торжественный прием. Его возили по салонам, заставляли играть отрывки из «Нормы» и из других опер, задавали вопросы, на которые он не мог и не хотел отвечать. Он скоро почувствовал утомление. Все лица слились перед ним в одно большое, притворно улыбающееся лицо с выжидающими, чего-то требующими глазами.
Его выручила графиня Потоцкая, уведя на время из этого общества и завладев им сама. Она познакомила его с Шопеном и предложила встречаться всем вместе, чтобы музицировать. Шопен окончательно покорил его. Беллини говорил, что в музыке Шопена много итальянского, и удивлялся, с какой интуицией этот польский музыкант постиг чужую музыку, не зная самой страны. Со своей стороны Шопен восхищался операми Беллини, ценя в них благородное изящество и задушевную, трогательную певучесть.
Из воды выпрыгнула маленькая рыбка.
– Вот любопытная! – засмеялась Дельфина, погружая в воду свою тонкую белую руку. – Ну, чего выскочила? Не видала красивой девушки и ее дружков?
– Вы спугнули ее, – сказал Беллини.
– Ничего! Еще раз выплывет! И она и Беллини засмеялись. Фридерйк почти не принимал участия в разговоре и только подставлял разгоряченную голову поднявшемуся ветерку. Давно у него не было так легко на душе. Оттого он и говорил мало. Благословенный день! Все благословенно: и встреча с Дельфиной, и эта прогулка на чистом воздухе, напоминающая давние варшавские гулянья, и остановка в маленькой рощице, где они с Дельфиной дожидались Винченцо, ушедшего искать лодку, и долгий поцелуй в тени большого клена…
Не дождавшись Беллини, Дельфина запела сама. Мелодия была незнакома Фридерику, и он решил, что это одна из венецианских баркаролл, которые Дельфина могла слышать в Италии.
Под звуки гитары и тихое пенье
Плыви, моя барка, плыви…
Беллини наконец достал со дна лодки свою гитару и присоединился к Дельфине. Их голоса очень шли друг к другу. У Винченцо, несмотря на хрупкую внешность, был довольно низкий, мужественный баритон. Старый лодочник тоже запел – высоким, сильным тенором.
Она сказала: – Если тебе хорошо, то и я счастлива…
Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,
Плыви, моя барка, плыви…
Они пели так, словно много раз до того репетировали втроем. А между тем и Беллини, и лодочник импровизировали, сочиняя свои вариации на мелодии Дельфины. Они знали слова песни и мотив, но подголоски, которые они присоединили к мелодии, соревнуясь друг с другом, рождались по внезапному вдохновению, подчиняясь голосу Дельфины и дополняя медленную кантилену новыми мелодическими узорами. Особенно хорошо это, получалось у лодочника. Он был одним из опытных момоло и не раз участвовал в гонках, но от его затейливого пения толпа приходила в не меньший восторг, чем от его умения управлять лодкой.
«Значит, можно еще быть счастливым? – думал Фридерик, с наслаждением прислушиваясь к голосу Дельфины. – Ибо что такое музыка? Это остановившееся мгновение. Она текуча, но пока она звучит, никто этого не замечает, никто не думает о конце!» А между тем противоположный берег уже приближался, и серый большой монастырь готов был встретить путников. Уже можно было различить стайку детей, прыгающих там, вдали. Они махали руками и что-то кричали. Дельфина стала петь тише, лодочник также умерил голос. Слова куплета могли повториться, но лодка уже причалила к берегу. Беллини взял несколько прощальных аккордов и спел конец песни, завершив ее низким и печальным звуком, похожим на вздох.
Ах, если бы лишь подобные дни оставались в памяти!
Глава четырнадцатая
Или другие, такие же светлые! Но бывали и иные впечатления, омрачавшие летние дни и особенно ощутимые осенней и зимней порой. И хуже всего было то, что огорчения ему приносила все-таки Дельфина.
Наедине с ним она была доброй, нежной, любящей. Ее суждения о музыке, которую она могла слушать часами, переносили его в дни ранней юности, к Титу Войцеховскому и Людвике: они так же самозабвенно внимали ему. Самозабвенно, но не бездумно: они помогали ему иногда развить неокрепшую мысль. Так слушала и Дельфина. А когда она пела сама, он так неудачно выдала меня замуж! – так объясняла она эту преданность. – Когда мы были детьми, она больше любила Людмилу и Наталку!
Всю следующую неделю Дельфина была неуловима, а Фридерик, долго и мучительно размышляя, пришел к выводу, что объясняться с Дельфиной не стоит. У него в семье никогда не бывало ни объяснений, ни ссор. Недоразумения между членами семьи не возникали; если кто и переживал что-нибудь тяжелое, то про себя, молча, до тех пор, пока это не проходило, а в присутствии близких сохранялось ровное настроение. К этому приучила их мать, не наставлениями, а собственным примером.
Почему же он должен быть нескромен по отношению к Дельфине? Лишь потому, что это касается его самого? Но она не окажет правды потому, что запуталась. И весь вопрос в том, принимает ли он это или нет.
Он еще размышлял, как ему быть, как вдруг получил от нее странную записку, не похожую на ее другие милые напоминания о себе. Он застал ее в слезах.
– Вот еще напасть на мою голову! – сказала она. – Пан Потоцкий приехал вчера совсем неожиданно и увозит меня в Голландию. Там на выставке я буду фигурировать как «Царица тюльпанов». Но это еще не все! После Голландии мы уезжаем в Польшу, и теперь уже неизвестно, когда я вернусь в Париж!
Фридерик молчал.
– Ты не думай, пан Мечислав неплохой человек! Он же не виноват, что я его не любила. А сейчас он решил, что надо напомнить о себе… может быть, ради моей пользы… Но ты будешь вспоминать обо мне, не правда ли?
– Вспоминать!
– Ну да! Неблагодарный! Всю мою нежность к тебе! Неужели забудешь?
Она внимательно посмотрела на него.
– Так и есть! Тебе уже наговорили про меня. Но клянусь опасением моей души…
Она горько заплакала.
– Я верю тебе, – сказал Фридерик. – Не в этом дело. Но ты прощаешься со мной?
– Как же иначе?
_ И у тебя не хватило бы решимости?…
– Погоди, я понимаю… Ах, Фрицек, что мне тебе оказать? С тобой я всегда была откровенна. Даже если это и вредило мне… Выслушай меня, дорогой! Пан Мечислав никогда не даст мне полной свободы, и если бы я осмелилась открыто разорвать с ним, это было бы ужасно для меня. Когда мы разъехались, между нами состоялось нечто вроде договора. Я обещала вести себя умно, чтобы злые слухи не подтверждались и не достигли степени скандала, он же обещал надолго оставить меня в покое и закрепить за мной сто тысяч годового дохода…
– И от этого ты не можешь отказаться?
– Нет. Во имя чего? Какая дружба, чье участие заменит мне эти сто тысяч? Жизнь так устроена, что все продажно. Нет, не все, конечно, но многое. Я долго думала над этим. Даже пение, моя единственная отрада, оплот моей жизни, – что оно будет значить, если я останусь бедна и беззащитна? Стать певицей, униженной, зависимой?
– А теперь ты свободна?
– Я?… Во всяком случае, больше. Я не верю в долгую любовь, не скажу уж – в вечную. Не верю, что браки заключаются на небесах и что есть люди, созданные друг для друга. Все проходит, даже самое сильное чувство. Друзья нередко становятся врагами, о былой любви вспоминаешь с усмешкой. Встречи случайны, и любая может принести тебе либо счастье, либо горе. А если кто умирает из-за любви, то лишь потому, что не ушел в ней разочароваться. Подожди он еще несколько лет и будь честен с самим собой – и все представится ему в ином свете! Так за что же ухватиться, чем защитить себя? Нет, мне нельзя заживо содрать с себя кожу, чтобы меня кусали слепни и оводы…Да, конечно, если любовь только светское развлечение, средство от скуки, один из немногих эпизодов… Я полагал, это не так…
Она посмотрела на него долгим взглядом.
– Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!
Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.
– Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?
Мечутся волны толпой разъяренной,
Плещут, клокочут и стонут.
Пасть разверзается хляби бездонной:
Дева и юноша тонут![19]
Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.
– Только по отдельности каждый. Вот что горько!
Глава пятнадцатая
Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.
Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.
В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.
Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал.
Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора.
– А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель.
– Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь?
– Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю.
– Так ты думаешь, что и я забыл?
– Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!
Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!
Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»
Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.
Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.
Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства.
Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет.
Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал?
Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась.
– Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его!
Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его.
Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, что невыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул.
– Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.