Шопен — страница 6 из 9

Глава первая

Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.

Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.

Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.

Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.

У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.

Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.

– В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?

– В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?

– Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.

– Ведь это полезно пережить много тяжелого.

– Пожалуй!

– Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!

Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!

– Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!

Шопен улыбнулся.

– Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.

– А по-моему, здесь с жиру бесятся!

Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!

– Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!

– Она всегда была удивительная…

– Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…

И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.

Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.

– Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился.

– Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества!

– Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо.

– Ну, а она? Видел ли ты ее?

– У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце.

– Нисколько не болит. Я желаю ей счастья.

– Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет.

– Жаль… А…

Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет!

– Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа?

– Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники.

– Все те же? Грессер? Безобразов?

– И те и другие. Грессер женился…

И опять расспросы о родителях, о друзьях.

– За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал.

– Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась?

– Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим…

Матушиньский всматривался в Шопена.

– А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь!

Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше.

– Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!»

– Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь!

Шопен все время пытался перебить Яся.

– Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться?

– Как? Ты имел возможность!

– Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью.

– Ну?

– Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать!

– А ты еще не доказал?

– Пока нет! Но цель моей жизни в этом!

– Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов!

В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только!

Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце.

– И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине.

– Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго.

– Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой!

– Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.

Глава вторая

Немецкий городок Аахен славился своей музыкальностью. Любительство было в нем настолько развито, а любители так ревностно отдавались музыке, что могли выделить своих представителей на торжественное музыкальное празднество. Предполагалось исполнение Девятой симфонии Бетховена, и любители разучивали партии хора наравне с профессиональными певцами.

На празднество в Аахен приехал Феликс Мендельсон-Бартольди с двумя приятелями музыкантами. Мендельсона в городе знали, хоть он и проживал постоянно в Лейпциге. Его имя было известно и в Других странах. Кто, как не Мендельсон, спас от забвения гениальные «Страсти» Бака-величественную ораторию, исполненную под его управлением оркестром и Хором в четыреста человек? А Мендельсону было тогда всего лишь двадцать лет! Но еще за три года до того, совсем мальчиком, он написал свою увертюру «Сон в летнюю ночь». С тех пор Мендельсон создал много прекрасной музыки. А теперь, в двадцать пять лет, он уже главный дирижер симфонического оркестра в Лейпциге, и его гастроли считают событием даже в таком городе, как Париж.

Одного из молодых приятелей Мендельсона, Фердинанда Гиллера, также знали в Аахене, но удивлялись ему меньше; другого, Фридерика Шопена, не знали вовсе, хотя и слыхали о нем и читали рецензии лейпцигской газеты, которую привозили. музыканты, побывавшие в Лейпциге.

Шопен почему-то не захотел дать концерт в Аахене и говорил, что приехал лишь для того, чтобы послушать музыку. Как будто в Париже ее недостаточно! Он держал себя как принц, путешествующий тайно, без свиты, и совсем не принимал участия в разговорах о музыке.

А этого любители не прощали. И особенно те, кто сами не занимались музыкой, а только интересовались ею. Собираясь по воскресеньям у доктора Мюлленберга, жена которого играла на арфе, они спорили с ожесточением и решали или по крайней мере ставили вопросы, связанные с музыкальным искусством. Они обсуждали биографии музыкантов, оправдывая или осуждая их поступки, рассуждали о процессе творчества, критиковали исполнение знаменитых виртуозов. Сам доктор Мюлленберг читал в кругу своих коллег сообщение «О влиянии минорных тональностей на некоторые заболевания организма».

Высказывания профессиональных музыкантов нередко вызывали в любителях раздражение: им казалось, что музыканты слишком все упрощают, Любители не могли верить, что во время сочинения музыки не обязательно видеть перед собой «разные картины», что звукоподражание не есть величайшее достижение композитора, что можно сочинять без помощи фортепиано и так далее. Они всегда спрашивали композитора, что именно он хотел изобразить или выразить своим сочинением, и обижались, если он не умел достаточно убедительно ответить на этот вопрос.

Но рассуждения и разговоры о музыке велись постоянно, и спорящие полагали, что именно их толкования помогают музыкантам «найти» себя.

Немудрено, что в присутствии Мендельсона и его приятелей, пришедших к доктору Мюлленбергу, наиболее уважаемые и деятельные любители города Аахена постарались не уронить себя в глазах почтенных гостей и спорили особенно горячо. Они даже подготовились: прочитали трактат о музыке критика Фетиса и его новые статьи, а также рецензии Рельштаба – критика и поэта, живущего во Франции.

Повинуясь своей общительной натуре, Мендельсон принимал участие в этом дружеском диспуте. Правда, он разочаровал своих почитателей, сказав, что увертюру «Сон в летнюю ночь» он писал в состоянии «чрезвычайной ясности и трезвости ума». Это в семнадцать-то лет! Жена доктора Мюлленберга, муза Аахена, горячая и чувствительная натура, сердито тряхнула локонами. Она не понимала этой скрытности великих людей, этого желания казаться хуже, чем они есть. Она обратилась к Шопену, который был не так знаменит и внушал меньшую робость, прося его объяснить причину странной прозаичности тех, «кто является воплощением поэзии в своих творениях». Шопен ответил, что, по его мнению, обе стороны правы, так как говорят об одном и том же, только понимают это по-разному. Вдохновение действительно владеет художником и захватывает его целиком, но это происходит не так, как многие себе представляют: без помрачения сознания, без «судорог восторга», и вполне уживается с трезвым состоянием ума. Не говоря уже о том, что творчество художника есть труд, не менее продолжительный и тяжелый, чем, например, труд рабочего.

Все это он высказал вежливо, но не очень охотно, как человек, который не считает нужным говорить о вещах давно известных.

Его объяснение не удовлетворило присутствующих, а сравнение с рабочим показалось кощунственным. Но по лицу Мендельсона были видно, что он явно разделяет эту оскорбительную точку зрения, а Гиллер улыбался, как будто его забавлял провинциальный спор об устаревших и давно решенных вопросах.

Госпожа Мюлленберг молчала, но в течение вечера несколько раз взглядывала на Шопена с презрительным любопытством. Он занимал ее, она отметила про себя, что он должен нравиться женщинам, но его рассуждения возмутили ее. Вот выскочка! И самомнение какое! Конечно, у кого нет таланта, тому и приходится работать до седьмого пота, но гении-нет, они парят в небесам! Она не знала сочинений Шопена, но читала рецензии на них Фетиса и Рельштаба. Фетис хвалил его музыку, хотя и упрекал за излишества в гармонии и капризные ритмы. Рельштаб откровенно бранил Шопена, называл некоторые его приемы недопустимыми и уверял, что если бы эти сочинения попались на глаза знатоку, то он разорвал бы их и клочья. Наконец критик объявлял своим читателям, что он сам рвет на куски сочинения Шопена (разумеется, мысленно), да еще попирает их ногами!

Это был единственный отрицательный отзыв о музыке Шопена, но он доставил госпоже Мюлленберг некоторое удовольствие. «Эти модные виртуозы, разодетые, как денди, – думала она, – изобретающие разные штучки, чтобы заменить этим недостаток таланта, мы их знаем! Они бывали здесь, у нас!»

– Генриетта! – раздался из другого угла комнаты голос ее мужа, – не сыграешь ли ты нам? – Гости присоединились к этой просьбе. Госпожа Мюлленберг тряхнула локонами, подошла к арфе, стоящей в готовности, уселась и, склонив голову набок, провела обеими руками по струнам. Арфа была настроена еще с утра. Госпожа Генриетта сыграла два этюда Герца в собственном, очень недурном переложении и вариации на тему песенки Дездемоны «Об ивушке».

Она раскраснелась. Гости аплодировали ей, Шопен также. Он приветливо улыбался. «То-то!» – подумала Генриетта. Ее брат, юрист по профессии, очень удовлетворительно, хотя и слишком мрачно, спел две песни Бетховена. Этим кончилась любительская программа. Все взоры устремились на Мендельсона и его товарищей. Мендельсон не заставил себя долго просить и Гиллер также. В Аахене их слышали не раз, и, как всегда, их игра вызвала почтительные возгласы, вроде: «Это бесподобно!» Да, бывают редкие минуты в жизни человека!

Господин Мюлленберг сказал Мендельсону: – И вы можете утверждать, что не испытывали ничего исключительного, создавая этот шедевр? – Мендельсон улыбнулся вместо ответа – он был в хорошем расположении духа – и сыграл две «Песни без слов», свои последние пьесы. Их отдельные названия – «Прялка» и «Весенняя песня» – вполне удовлетворили хозяев и их друзей.

Настала очередь Шопена. Хозяева ждали, что он откажется, но он по первой просьбе сел за рояль. Он только задумался, перед тем как начать играть, потом опустил руки на клавиши.

Он играл свой ноктюрн ми-бемоль-мажор, написанный в первые парижские месяцы. Ноктюрн был тихим, медленным, светлым и ясным. Знакомые с ноктюрнами Фильда, аахенские любители подумали сначала, что это одно из подражаний Фильду. Но очень скоро поняли, что это не только не фильдовская ночная музыка, но до известной степени ее отрицание. Они не могли бы объяснить, что именно отличает эти благородные звуки от изящных, тонко отделанных ноктюрнов Фильда, хотя и чувствовали, что в расположении аккордов и в самой мелодии, одновременно и поющей и играющей, есть что-то новое, никогда прежде не слыханное. Одна мысль возникла у них: ночной пейзаж Фильда был хорош именно как нарисованный пейзаж, как идиллическая картинка, добросовестно и законченно выполненная художником.

Но то, что разворачивал перед ними Шопен, было подлинной картиной природы, спокойным течением ночи, ясной, тихой, дышащей под звездными небесами, полной воздуха и серебристых бликов. Это на стену не повесишь!

И человек, охваченный дивным покоем, невидимый здесь, но господствующий во всем, благословлял эту тихую ночь.

Генриетта внимала музыке, не поднимая глаз. Ей было невыносимо стыдно. Этот человек, поднявший их всех на такую высоту, мог на одно мгновение показаться ей ничтожным! Она осмелилась думать о нем как об одном из тех франтов, которых можно удостоить своим вниманием именно потому, что не уважаешь их! Она боялась поднять на него глаза, только слушала, ловя каждый звук. Она чувствовала себя очищенной, освеженной. Но она твердо знала, что не сможет больше ни глядеть на него, ни говорить с ним. И действительно, в течение всего вечера она была странно молчалива, сидела в дальнем углу и куталась в шаль. К счастью, к ней не обращались, все были заняты приезжими. Наконец стали прощаться. Госпожа Мюлленберг не вышла их проводить, ссылаясь на внезапное нездоровье.

Они спускались по лестнице, а она стояла в дверях, прислушиваясь к их шагам и голосам. Ее муж, вернувшийся через четверть часа, застал ее в той же позе.

Глава третья

В конце июля тысяча восемьсот тридцать пятого года по одной из улиц Карлсбада шла пожилая чета. Смуглый мужчина, седой, но худощавый и еще стройный, вел женщину небольшого роста, в шелковой мантилье. Кружевной лионский шарф покрывал ее рыжеватые волосы. Изредка она с беспокойством взглядывала на своего спутника.

Это были родители Шопена, расставшиеся с ним пять лет тому назад.

– Как ты думаешь, не разминемся ли мы с ним? – спрашивала пани Юстына, – не лучше ли было бы подождать дома?

– Ты сама сказала, что лучше выйти навстречу, чтобы время шло быстрей. – Пан Миколай улыбнулся. – У нас все делается, чтобы обмануть здравый смысл!

– Ведь он не предупредил нас, захотел сделать сюрприз! Несколько ночей не спал в дороге, чтобы нас поскорее увидеть!

– Хороший сын обязан поступать так!

Но пан Миколай и сам волновался. Он всматривался вдаль, щурился, оглядывался по сторонам. Пани Юстына сказала:

– Завадский предупредил, что они пойдут пешком. Но, может быть, в последнюю минуту возьмут карету?

– Нельзя было условиться как следует! – проворчал пан Миколай. Он уже чувствовал боль в ноге, из-за которой приехал сюда, – это был предлог для свидания с сыном. Его волнение усиливалось. Мысль о злобном духе, который из мести хочет отнять у него сына, все время не оставляла его. И теперь он вспоминал зловещую испанскую пословицу: «Между устами и чашей всегда найдется место для несчастья!» Сколько раз так бывало: люди долго не видятся, тоскуют, мечтают о встрече, вот она близка. И в самую последнюю минуту что-то случается!

– Напрасно мы не взяли Генрыся с собой. Вот обрадовался бы Фрицек!

Пани Юстына уже беспокоилась о внуке, оставленном в гостинице, на попечение дежурной горничной.

– Очень нужно будить ребенка! Успеет насмотреться!

Минуты ожидания были томительны.

– Завтра начнешь принимать ванны, – сказала пани Юстына, – не стоит пропускать!

– Да, да! – сказал он, обрадовавшись возможности отвлечься, – доктор говорил, нельзя медлить… А эти особняки очень красивы. Посмотри-ка, венецианское стекло!

– Немножко напоминает Бельведер…

– Отчего ты так спешишь? Время есть. – Разве я спешу?

– Ты просто мчишься. Я с моей ногой не могу поспеть за тобой. Так, ты говоришь, напоминает Бельведер? Ну, нет, далеко до Бельведера! Колонны не те… А этот домик точь-в-точь как у Войцеховских. Жаль, что нет здесь Тита!

– Да, – сказала пани Юстына, устремляясь вперед.

– И девочки не могли приехать… Все семья, заботы… Однако, милая, не Завадский ли вон там, напротив, на том углу? Довольно далеко, но я вижу… Конечно, Завадский… и с ним…

– Да, это они, – сказала пани Юстына и пошла медленнее.

Через несколько дней Шопен писал сестрам:

«Наша радость неописуема! Обнимаемся и целуемся-и что еще можно сказать? Жаль только, что мы не все вместе! Как, однако, бог милостив к нам!

…Ни о чем другом не думать! Наслаждаться счастьем, до которого дожил! Мы вместе выходим на прогулку, ведем мамочку под руку, говорим о вас… Родители те же, все те же, только немножко постарели! Все те же привычки, среди которых я вырос, та же рука, которую я давно не целовал… От радости я задушу вас вместе с зятьями, самые мои дорогие существа на этом свете!»

…Все те же, те же родители! Но он замечает, что отец сильно похудел. И заметно волочит ногу, чего прежде не было! В его умных, проницательных глазах сохранился насмешливый огонек, но белки глаз пожелтели и в них появилось много красных жилок.

– Ты переменила прическу, мама? У тебя волосы лежали иначе!

– Нет, милый, просто они поредели и не вьются больше. А у Людвики они по-прежнему пышные.

И длинный, радостный разговор о Людвике.

– Каласанти – удивительный человек, необыкновенный! Таких людей просто теперь не найдешь! Кроме тебя, конечно!

– Да, он чудесный парень! – говорит пан Миколай (неизвестно, о ком из двоих) и старается незаметно прикоснуться к руке или плечу Фридерика. – А знаешь, сын, ты совсем не переменился! Ну, совершенно такой, каким был в Варшаве. Разве только похорошел!

Но пани Юстына видит, что он совсем не такой, как прежде. Глаза не такие. Они все еще искрятся, плавятся, отливают золотом в минуты веселья. Но когда он задумывается, глаза темнеют и что-то жесткое появляется в них. Нет, не жесткое, а скорее Настороженное, точно он боится привычной боли. Значит, он страдал. Его юность только началась, когда пришла разлука. И не узнать, как проходили эти годы, не узнать, как бы он ни был откровенен! А теперь юность прошла! Пять лет украдено!

– Расскажите мне про Изабеллу. Говорят, она изменилась, похудела…

– Кто говорит?

– Да вот Ясь рассказывал.

– Ему показалось. Она, правда, немного скучает оттого, что у них нет детей.

– Очень скучает, – вставил пан Миколай.

– Скажите мне правду: что у них, неладно с Антеком?

– Да нет же, Фрицек, просто ей трудно позабыть свои счастливые девичьи годы, а она, ты знаешь, такая чувствительная! Очень уж было хорошо, когда ты жил с нами. Но они с Антеком живут дружно. Только замкнуто.

– Ах, кто у нас теперь не живет замкнуто! Как иначе проживешь в этом каземате?

Пан Миколай говорит о Варшаве с ожесточением.

– Видит бог, я ничего не желаю, кроме того, чтобы ты был с нами! Но я говорю тебе, Фрицек, это было бы безумием! Если бы ты знал, какое это жалкое зрелище – польский музыкант в Варшаве…

– Я знаю, Орловский рассказывал мне!

– Счастье его, что он вырвался оттуда! Ведь это ужас, друг мой! Не говоря уже о том, что прав нет никаких, средств к жизни тоже, нет для тебя возможности развиваться, укреплять свой талант! Концертов почти не бывает, а то, что дают в опере, – это, по-моему, балаган! Культура попросту гибнет. Мне уже все равно, мне недолго осталось, но тебе после Парижа, после того, что ты здесь узнал, тебе все покажется невыносимым! Нет, лучше уж разлука, чем подобное умирание!

– А по-моему, нет ничего хуже разлуки! Я сплю, и мне снится Варшава, Воля, река… Мне кажется, я вспоминаю вещи, которые видел в два года. Хоть бы на время приехать, побыть с вами!

– В том-то и дело, что на время приехать нельзя! Тебе не позволят мотаться туда и обратно. А приехать совсем!.. Друг мой, представляешь ли ты себе человека в цвете лет, которому совершенно нечего делать?

Пан Миколай говорит это с болью оттого, что и ему, жившему когда-то полной жизнью, собиравшему в своем доме выдающихся людей, самому теперь нечего делать. Преподавание каллиграфии и французского языка не может заполнить жизнь. Еще хорошо, что в тюрьму не посадили за дружбу с Бродзиньским и Мохнацким! – Благодарите бога, что ваш сын уехал, – сказал ему граф де Мориоль. – Нет, уж ты послушайся меня! Можно жить, когда борешься! Но когда и это отнято, жизни нет!

– …Как же чувствует себя Живный, папа?

– Превосходно! Это особенный человек. Он довольствуется малым. Приходит и говорит нам: – С добрым утром! Не правда ли, это особый подарок судьбы мне, что я в моем возрасте могу еще пожелать вам доброго утра? Значит, предстоит еще один хороший день. Взгляните, какая погода! Сколько может произойти хорошего! Во-первых, может прийти письмо от нашего парижанина; во-вторых, к обеду явятся дети – то есть твои сестры: ты же их тоже так называешь!.. – Ну, словом, он найдет тысячу предлогов для того, чтобы быть довольным…

– Редкий человек! – подтвердила пани Юстына…Фридерик играет родителям все, что написано за эти пять лет. Пан Миколай утирает слезы.

– Вот, голубчик, еще одно подтверждение моих слов. Там ты не мог бы все это создать. Твой дух был бы угнетен. Одно дело – погибнуть на баррикадах, другое-проводить свои дни в тюрьме!

Ничто так не радовало пана Миколая, как рассказы Фридерика о его парижской жизни.

– Ты не все рассказываешь, я хотел бы знать подробнее.

Фридерик действительно не все рассказывал: о тягостной стороне преподавания он умолчал.

– Стало быть, даже Керубини и тот тебя полюбил! А говорят, он свирепый старик! И это правда, что они все часто у тебя бывают?

– Что ж ты думаешь, Миклош, что он неправду говорит? Кажется, это не в его привычках!

– Да нет! Да нет! Просто я удивляюсь, как к такому зеленому юнцу приходят в дом знаменитые люди и посвящают ему свои вещи! Согласись, что это уже говорит о чем-то!

– Ах, это мне еще ничего не говорит! Должно быть, у них так принято – посвящать друг другу свои сочинения. Это долг вежливости, не правда ли, дорогой? – Шопен, смеясь, кивает.

И если бы он жил так, совершенно непризнанный, и знаменитые музыканты обходили бы его, разве это умалило бы его гениальность? Разве истинно лишь то, что получило признание?

И пани Юстына прижимала к себе голову сына, который сидел у ее ног на низенькой скамеечке, как бывало в Варшаве.

– Ну, что ни говори, все-таки приятно! Нескончаемые разговоры, а порой и молчание, еще более красноречивое. Но и более опасное, потому что думаешь о том, чего нельзя высказать, и в то же время знаешь, что другой читает твои мысли, как это бывает с очень близкими людьми. И чаще всего закрадывается страх перед разлукой, а она уже близится.

II все же радость безмерна. Ее зримое воплощение-маленький племянник Фридерика, на которого он не может наглядеться. Генрик здоров, румян, у него большой, крутой лобик, ямка на подбородке, немного выдвинутом вперед. Он похож на своего отца, но в выражении глаз, в изгибе губ много «шопеновского», – по крайней мере так уверяет пан Миколай. Ребенок очень жизнерадостен, умеет занять себя сам, целые часы играет, разговаривая сам с собою. Это Людвика приучила его к самостоятельности.

– К музыке он, к сожалению, равнодушен. – Но что такое два с половиной года? – Ах, не скажи: ты, Фрицек, именно в этом возрасте уже умел слушать музыку. Ты просто обо всем забывал, когда мама начинала играть… Нет, этот хлопец проявит себя иначе!

– Прежде всего он прекрасен как бог!

– …А что ж вы не рассказываете мне про жену Тита? Какая она? Красивая?

– Так себе, – сказал пан Миколай. – И зачем ему красавица жена? Он сам красивый.

Пани Юстына с неудовольствием взглянула на мужа.

– Не слушай, Фрицек. Она очень мила. Как цветок! И такая прилежная, хозяйственная!

– Значит, это не та, которую он любил!

– Глупости какие! – сказала пани Юстына. – Мало ли что померещится в юные годы! Не всякий сон сбывается!

Глава четвертая

– А ты, дружок мой, не собираешься жениться? – осторожно спросила пани Юстына однажды утром, сидя с Фридериком на террасе.

Она по обыкновению что-то шила. Маленький Генрысь играл, сидя на коврике, и тихо рассказывал себе сказку.

– Нет, мамочка, я не думаю об этом.

– Конечно, ты еще молод. Но ты с детства привык к семейному кругу. И, насколько я знаю тебя, ты не можешь мириться с сердечной пустотой.

– Да. Но, знаешь ли, я, должно быть, переменился, я даже не могу найти друга себе по душе!

– То есть как это?

– Видишь ли, друзья у меня есть – и прекрасные люди. Но чтобы я любил кого-нибудь, как Тита, или Яся, или в свое время Домека… Нет, должно быть, я виноват: мои знакомые очень хорошие люди.

Пани Юстына помолчала. Потом сказала:

– Дружба – это одно дело. Первая дружба начинается еще в детстве, а потом это трудно. А любовь… здесь нам еще отводится несколько лет, в течение которых можно выбрать себе пару. Это доступно человеку в любом возрасте, но лучше, если обретешь свое счастье в молодости.

– Можно любить и без брака!

– Без брака нет благословения свыше.

– Ах, да, с точки зрения религии…

– Нет, друг мой. Все дело в том, что это оскорбительно для любви и всегда плохо кончается. Ты вступаешь в союз без брака – стало быть, заранее знаешь, что эта любовь будет короткая.

– Заранее знаю?

– Ну да! И более того – сговариваешься с женщиной, чтобы она не верила тебе. Ты как бы говоришь ей: «Я люблю тебя, или, вернее, мне кажется, что я люблю, но знай – ничего вечного не бывает, и союз наш временный. Когда-нибудь я разлюблю тебя, как и ты меня, и лишь до тех пор я предлагаю тебе свое сердце…»

– Мама!

– Тебя удивляет, что я, всегда такая скрытная, вдруг заговорила о вещах, которых никогда не касалась? Но знаешь, что я тебе скажу. Конечно, любящая мать не должна вмешиваться в жизнь своих детей, а направлять их незаметно, издали. Однако приходит такое время, когда она должна заговорить. С Людвикой у меня было так незадолго до ее свадьбы. А теперь, мне кажется, наступил твой час!

– Дорогая, я тебе очень, очень благодарен! – Фридерик поцеловал руку матери. – Я так счастлив, что ты откровенно говоришь со мной! Но… только я с тобой не согласен! – В чем же?

– Ты говоришь: предлагая женщине свою жизнь, но не руку, я как бы сговариваюсь с ней о том, что когда-нибудь нам придется расстаться. А разве брак может продлить любовь, которой суждено кончиться?

– Может.

– Ах, мамочка!

– Ты, очевидно, меня не понимаешь, Фрицек! Ты не должен предвидеть конца своему чувству. А если ты не хочешь связывать себя, не хочешь жертвовать свободой, стало быть, ты предвидишь конец, стало быть, не любишь!

– Значит, я должен обманывать себя и ее? – Почему обманывать?

– Потому, что всякая любовь проходит. Всякая. Как это ни грустно, но надо признать: нет такого чувства, самого пылкого, которое не прошло бы, не исчерпало бы себя. И если люди после этого остаются друг с другом, как бывает в браке, они все равно несчастливы.

– Это верно.

– Вот видишь!

– Но кто тебе сказал, что любовь непременно проходит?

– Это так. Это закон.

– Вовсе нет. Ведь это зависит от нас!

– Как?

Пани Юстына отложила шитье.

– Конечно, любовь проходит, как сохнет земля у нерадивого хлебопашца, как пропадает талант у художника, который не развивает его. Может ли, скажи на милость, врач лечить, а педагог воспитывать, не совершенствуясь, не укрепляя свой опыт? Или вот тебе другой пример: какие дети вырастут у матери, если она не станет заботиться о них? Так и любовь: без деятельности, без неустанной работы над собой, без неусыпной заботы о своей душе и о душе того, кого любишь, она безусловно пройдет, как бы ни была сильна и прекрасна вначале!

– Постой! Это какая-то новая точка зрения!

– Старая, как мир! Но меня удивляет, как это люди сами губят себя! Ведь редко встретишь человека, который запустил бы свои любимые занятия, или родителей, которые по собственной беспечности пренебрегают своими детьми – не кормят их, не учат, не внушают правила, необходимые в обществе. Мы были бы глубоко удивлены, если бы эти люди сказали нам в оправдание своей лени: «Э! Зачем стараться, работать, тратить время и силы, когда талант все равно когда-нибудь иссякнет, знания не удержатся в памяти, а дети могут выйти из повиновения! Если они хороши от природы, такими и останутся, а нет – пусть погибают, туда им и дорога!» Но, к счастью, никто этого не говорит!

– Какое же тут сравнение?

– Почему же никого не удивляет и не возмущает, – с жаром продолжала пани Юстына, – что люди, горячо полюбившие, сейчас же после того, как соединяются на всю жизнь, буквально на другой же день, совершенно забывают о своей прямой обязанности – сохранить любовь, растить ее – и сразу же начинают убивать ее сварливостью, невниманием, эгоизмом, распущенностью! Я говорю не о той распущенности, которая выражается в небрежной одежде, в неуютности жилья, в бедном его убранстве! Конечно, и о домашнем уюте следует заботиться. Но не это главное, мой друг! Можно сохранить горячее чувство даже в нужде и потерять его среди роскоши. Я говорю о повальном заблуждении, в силу которого хорошие люди, – заметь, я говорю только о хороших людях– полагают, что раз есть любовь, то можно и не бороться с недостатками собственного характера, можно позволить себе ссориться и потом без всякого стыда мириться, утверждать свою вздорную власть или, напротив, раболепствовать, выставлять на первое место свое вздорное самолюбие, не воспитывать себя и другого! И с ужасом видишь, как день за днем разрушается прекрасное здание, и не сознаешь, что это происходит по твоей же вине!

А какие страшные бывают последствия! Совершенно так же, как нерадивый художник – я продолжаю свои сравнения – постепенно теряет талант, а небрежная мать детей своих, ибо, даже оставшись в живых, они делаются ее врагами, совершенно так же бездеятельная любовь уходит или превращается в ненависть! И даже новая иллюзия не дает счастья, не хватает сил!

Фридерик молчал. Раскрасневшись, он смотрел на свою мать, точно в первый раз видел ее.

– Это все равно, – сказала она, улыбаясь, – что жить на свой капитал, не приумножая его. В конце ждет разорение и банкротство.

– Мама, я удивляюсь тебе!

– Ты думаешь, мне не пришлось потрудиться в нашей семейной жизни? – начала она снова, понизив голос. – Твой отец замечательный человек, но у него нелегкий нрав. Был и в нашей жизни один… период, когда в прочном здании как будто проступила трещина. Это было… ну, все равно, когда. Папа многое переносил трудно. Но мне удалось восстановить равновесие… Он даже ничего не заметил… Людвика мне тогда помогла, как и я ей.

– Что же нужно делать? – тихо спросил Фридерик.

– Что делать? Любить! Помнить об этом. Создавать себя и ту, кого любишь. Верить! Ты думаешь, что, решив отдаться друг другу, любящие уже составляют одно целое? О нет! Они еще чужие. Но предупредительность, благодарность, сознание того, что сделал другого счастливым, – это очень важно! – дружба, преданность, а главное, постоянное самоусовершенствование приведут к тому, что твоя жизнь целиком сольется с другой жизнью и все у вас будет общее. Ты корнями врастешь в другое существо, и тогда дети, видя пример такого согласия, вырастут добрыми и сильными, и семья ваша станет оплотом непроходящей любви.

Пани Юстына замолчала. Фридерик задумался.

Даже Генрысь притих. Он, видно, устал и молча перебирал игрушки.

– Как же найти такую женщину? Где она?

– Мне кажется, если ты встретишь девушку, молодую, неиспорченную, умную, если она влюбится в тебя, то совсем нетрудно будет воспитать себе настоящую жену, которая принесет тебе счастье. Ведь сердце девушки – это мягкий воск: так легко запечатлеть на нем твой образ! Есть любовь-гибель и любовь-опасение. Пошли тебе господь второе!

Некоторое время они сидели в молчании. Потом Фридерик встал и подошел к Генрику. Он взял на руки засыпающего ребенка и поцеловал его. Пани Юстына долгим, любящим взглядом оглядела обоих. Ей была по душе эта ласка, оказанная старшим младшему: она поняла ее по-своему.

Глава пятая

Беспрерывные празднества в замке, приемы и увеселения в Варшаве пробили немалую брешь в богатстве графа Водзиньского. Еще до восстания управляющий его имений предупреждал графа о грозящем близком разорении. Когда же пришлось в 1830 году уехать из Варшавы вместе с женой и шестью детьми, положение сделалось катастрофическим. Вряд ли можно было сохранить Служево – родовую вотчину, где жили предки графа и где протекало детство его сыновей и дочерей.

Граф был спесив и чрезвычайно гордился своим происхождением, хотя был дворянином только «на три четверти». Поддерживать блеск и великолепие в своих покоях, быть властителем замка, грозой и благодетелем для хлопов, удовлетворять безумные прихоти членов семьи и свои собственные – в этом, по мнению папа Водзиньского, и Состояла доблесть дворянина. Лишиться Служева – значило потерять эту честь и доблесть. Об этом не могло быть и речи. Но как сохранить его? Спасение могло прийти благодаря выгодной женитьбе старших сыновей – дочери были слишком юны.

В старшего сына, Антона, граф не верил. Этот ленивый и легкомысленный парень, по мнению отца, не был способен ни на что разумное. Антось был «вечный прожектер», и хоть мать, которая в нем души не чаяла, гордилась его изобретательностью, «прожекты» Антося обычно проваливались. Время, проведенное семьей за границей, еще сильнее запутало дела.

В тридцать пятом году старшей дочери Водзиньских, Марии, исполнилось шестнадцать лет. По мнению родителей, пора было подумать о подходящей партии для нее. Конечно, графы могут породниться только с графами – это уж самое меньшее. Но графы и князья в последнее время обедняли, так же как и сами Водзиньские, и только биржевики да купчишки полезли в гору. Уж на что граф Скарбек чувствовал себя прочно в своей Желязовой Воле, но и тот, говорят, потерял половину состояния и вынужден был обратиться за некоторой ссудой – и к кому? К учителю Миколаю Шопену, у которого в пансионе воспитывались сыновья Водзиньских. Марыня, конечно, постоит за себя, она девушка гордая и умная, не другим чета. Но если женихов нет, то где их возьмешь? Была лишь одна надежда на какого-нибудь магната-иностранца.

Как раз в это время Антось Водзиньский, находившийся в Париже и стоивший своим родителям немало денег, так как не мог найти для себя занятий, возгорелся одним необычным «прожектом». Часто бывая у Шопена и наблюдая его жизнь и успехи в свете, восхищаясь убранством его квартиры и особенно тем, что у ворот его дома останавливаются кареты высокопоставленных особ и даже барона Ротшильда, Антось (который на парижский лад называл себя Антуаном) пришел к мысли, что брак с модным артистом, имеющим такой большой кредит, будет выгоден для его сестры, тем более при нынешнем затруднительном положении. Он не осмеливался посвятить в эти планы отца, но написал матери. Графиня Тереза сначала нашла эту мысль «странной» и даже немного оскорбилась за Марию, но, подумав немного, пришла к выводу, что этот план ничем не хуже тех, которые разрабатывал ее муж. Прожект Антека был по крайней мере реальнее.

Фридерик нравился графине, он был изящен, держал себя с большим достоинством, и Марии не пришлось бы стыдиться за него в свете. К тому же слава, внимание парижской знати могут возвысить и человека невысокого происхождения… Графиня написала Фридерику письмо с просьбой достать ей автографы парижских и иных знаменитостей. Она была охотницей до выдающихся людей и «коллекционировала» их. Попутно она напоминала Шопену о прекрасных днях детства и сообщала, что Марыня – как упорны ранние впечатления! – до сих пор вспоминает его.

Через неделю после получения этого письма к Фридерику явился с визитом некто пан Даровский, назвавший себя соседом и другом Водзиньских, и передал Привет от всего семейства. Воздавая дань графской чете и ее детям, он особенно охотно распространялся о панне Марыне и сказал, что трудно найти среди наших молодых пани и даже иностранок такую умную, образованную и прелестную девушку.

Шопен видел Марыню пять лет тому назад, перед самым отъездом из Варшавы, и она показалась ему сильно подурневшей по сравнению с тем милым шестилетним ребенком, который обожал его в Служеве. Она была неокладная, сильно вытянувшаяся, с длинными, болтающимися руками, с каким-то странным, грубоватым голосом – словом, такая, какими бывают иные девочки, вступающие в подростковый возраст. Таких девочек немцы называют «бакфиш». И Фридерик теперь не представлял себе другую Марыню.

– Она, конечно, не красавица, – говорил пан Даровский, – но при этом довольно привлекательна. Однако не в красоте дело, а в душевных свойствах. Что за сердце, что за ум! И представьте – никакой суетности! Она мечтает вернуться в Польшу, к своим полям и дубравам, лечить крестьян и учить их грамоте. Ребенок, – пан Даровский засмеялся, – но какой милый, прелестный ребенок!

Проницательный Шопен мог легко заметить напыщенность пана Даровского и нарочитость его неумеренных похвал. Но какое-то странное помрачение нашло на него, и он почти с удовольствием слушал своего неожиданного гостя. Всего несколько дней прошло после отъезда родителей, и счастливое, благодушное настроение не оставляло его. Он писал Людвике, что лучшие стороны его натуры снова, как в ранней юности, открылись в нем и что он стал способен к счастью.

И теперь, слушая панегирики пана Даровского, он испытывал такое чувство, словно девушка, мечтающая о родной Польше, когда-то была ему знакома и приятна, потом ее образ покрылся дымкой, а сейчас вновь проступает сквозь эту дымку и манит его к себе. В ушах еще не смолкла недавняя речь пани Юстыны, ее гимн любви и семье… И слова: если встретишь девушку, молодую, умную, полюбившую тебя, это будет для тебя счастьем, – прозвучали для него как внушение. После ухода пана Даровского он долго сидел в своем кресле и думал о родине, вспоминая Служево и Желязову Волю.

Все это кончилось тем, что на другой день он собрался в Дрезден, где жили Водзиньские.

Он был весел и почти счастлив. В юношеском возбуждении едва удерживаясь от желания перепрыгнуть через ступеньку, он всходил по лестнице отеля, одного из лучших в Дрездене. Графиня Водзиньская не считала возможным обнаружить истинное положение своей семьи за границей. В гостиной он застал маленькую смуглую девочку со спущенными косичками. Он сначала принял ее за Марыню, но тут же вспомнил, что Марыня уже выросла и что это ее младшая сестренка, Тереза. Не успел он заговорить с девочкой, как дверь отворилась и в нарядном платье, с букетом цветов в руках в гостиную вошла сама панна Мария.

Готовясь к этой встрече, он собирался сердечно и немного шутливо приветствовать Марыню, удивиться Тому, как все растет на свете, напомнить ей веселые дни в Служеве и даже спросить: «А помнишь, как ты была в меня влюблена?» Она покраснеет, конечно, а он скажет ей что-нибудь ободряющее. Девушка, о которой говорил пан Даровский, совершенно исчезла из его памяти: он помнил только некрасивого, угловатого подростка, который исподлобья глядел на него в день их последней встречи и даже не хотел проститься с ним как следует.

Но слова снисходительного привета замерли у пего на губах. Панна Мария прямо и свободно стояла перед ним и смотрела на него с едва заметной улыбкой. Она нисколько не робела, ее лицо выражало одно любопытство, да и то не чрезмерное, а спокойное и вполне сознательное. Она превосходно владела собой. Полная независимость, столь редкая в молодых девушках, обычно скованных, даже если они очень красивы, – вот что отличало панну Марыню. Безусловно, у Нее пыл какой-то опыт в жизни, раз она так правильно вела себя, а если это был не опыт, а только инстинкт, то она, несомненно, была незаурядной, талантливой натурой.

– Мама сейчас придет, – сказала Мария, – она просила вас непременно подождать, и вам придется немного поскучать со мной. Впрочем, не хочу думать, что вы в несколько минут соскучитесь со своей старинной подругой… Тереза, помоги мне поставить цветы в воду!

Пока она так говорила, грациозно расставляя цветы на столике, Шопен не спускал с нее глаз. Пан Даровский назвал ее некрасивой, но он был не прав! Стройная, гибкая, с выразительным смуглым лицом, Мария была хороша. Не без недостатков, конечно, но, подобно красавице-цыганке, описанной Проспером Мериме, она с каждым своим недостатком соединяла достоинство, и в этом, по-видимому, крылась тайна ее очарования. Ее нос был несколько широк, но стоило ей повернуться в профиль, как возникало впечатление тонких и правильных черт. Ее рот был слишком велик, но улыбка прелестна, кожа темновата, но свежа, руки тоже велики, но прекрасной формы. Родимое пятно на левой щеке не портило ее, напротив, оно было уместно на смуглой коже. Большие, блестящие глаза часто щурились – Марыня была близорука, – и это придавало ее изменчивому лицу еще большую прелесть. Фнпдерик заметил и другие недостатки ее наружности – не совсем ровные зубы, худые ключицы, – но он замечал их только потому, что смотрел на нее, а не смотреть он не мог.

Плечи Марии были по-детски узки, в очертаниях совершенно круглого подбородка и тонкой шеи также сквозило что-то детское, говорящее о слабости, беззащитности. Нераспустившийся цветок! Но таинственное превращение ребенка в женщину уже совершилось. Бог знает, когда оно произошло! Может быть, еще вчера Мария была длинным, нескладным «бакфишем»! Ведь бывает же так, что уснешь в зимнюю ночь под завывание снежной бури, а наутро, проснувшись, увидишь первые почки на деревьях?

Она, должно быть, имела большой круг знакомых, привыкла к поклонению, – иначе откуда же эта независимость? Фридерик не мог бы сказать, что влюбился с первого взгляда, только потому, что это, по-видимому, произошло раньше. В тот день, когда пан Даровский описывал достоинства Марыни. Или нет, еще раньше… Когда мать говорила ему, какой должна быть настоящая любовь.

Графиня Водзиньская вернулась довольно скоро с младшим сыном Казимежем. Она слегка вскрикнула от радости, поцеловала Фридерика в голову и сказала, что не отпустит его до ночи. Расспросив об Антеке, – Шопен, разумеется, постарался скрыть от графини неудачи ее любимца, – пани Тереза осведомилась о родителях Фридерика и пожелала узнать как можно подробнее об его жизни в Париже. Мария приходила и уходила, присаживалась к столу, за которым шла беседа, и с каждой минутой становилась все милее. Шопен уже начал испытывать легкую грусть и тревогу всякий раз, когда она отлучалась. Словно почувствовав это, она уселась напротив и просидела весь вечер, слушая его рассказы о Париже. Он был в ударе. Дамы смеялись его шуткам, а пани Тереза сказала, что начинает его бояться – язык у него острее бритвы. Особенное веселье вызвали его мимические подражания. Он представлял Антека, Феликса и всех знакомых. Лакею и горничной, остановившимся в удивлении с посудой в руках, было позволено присутствовать при этом необычайном представлении.

– Ах, пан Фридерик! – воскликнула Марля. – Мне Антек писал про невероятный случай с паном Орловским. Послушайте, мама, это удивительно смешно! Вы понимаете, Орловский только приехал в Париж и никого не знал. Пан Фридерик со свойственным ему искусством изобразил своему гостю многих парижан в в том числе известного музыканта Писк… забыла его имя.

– Должно быть, Пиксиса, – улыбаясь, подсказал Шопен.

– Ах, да, Пиксиса! И вот представьте, мамочка, после этих разговоров приходит пан Орловский в оперу и видит: в ложе сидит человек, чрезвычайно похожий на того Пиксиса, которого изобразил пан Фридерик. Орловский, заметьте, никогда этого Пиксиса не видал! Ну вот он и решил, – Мария засмеялась, – что его друг Шопен здоровается с ним таким оригинальным образом. Он подходит и говорит: – Здравствуй, Фрицек. Давно меня ждешь? – у них было назначено свидание. И одобряет: – Прелестно! Прелестно! – Но тот смотрит на него с недоумением. Орловский хлопает его по плечу. – Да перестань ты кривляться, будь тем же милым, славным Фрицком, каким тебя все знают! Хватит копировать эту гнусную образину!

– Ой, не могу! – вскричал Казя, пригибаясь к полу от смеха.

– Тот приходит в бешенство. – Да вы, сударь, с ума сошли! Как вы смеете оскорблять меня! – Орловский оторопел. Однако еще не верит: – Оставь, Фрицек, ради бога! Неужели тебя свела судорога и ты навеки остался в этом богомерзком образе?

Маленькая Тереза взвизгнула. Пани Водзиньская Совсем ослабела от смеха.

– Кончилось это плохо. Мнимый Фридерик встал и сказал: – Вот вам, сударь, моя карточка! – И вышел из ложи. Орловский так и остался с карточкой в руке Па ней было имя Пиксиса. Через минуту в ложу зашел Антек и спросил Орловского: – Чем ты рассердил нашего музыканта? Он спросил меня, указав на Ложу; «Что за прилипчивый негодяй сидит там?» – Ну, а затем пришел пан Фридерик и извинился, что опоздал.

– Это было не совсем так, панна Мария! – сказал Шопен, восхищенный ее остроумным пересказом. – Пиксис не вызывал Орловского на дуэль, а только, ругаясь, вышел из ложи.

– Но все остальное верно?

На ее круглом личике было написано самое пылкое желание, чтобы это было верно, чтобы он оказался на высоте.

– При всем нежелании разочаровать вас, дорогая пани, – сказал он, смеясь, – должен восстановить истину: Орловский довольно скоро понял свою ошибку и только растерянно повторил: – Ну, хватит, хватит!

– Ах, изобразите нам Пиксиса!

Этого ему, по правде сказать, не очень хотелось.

– Ах, пожалуйста! Видите, Терезка так и впилась в вас! И потом я прошу, – прибавила она, понизив голос.

Пришлось представить Пиксиса.

– В самом деле, образина! – сказала пани Тереза.

– Но у вас исключительный талант! – воскликнула Мария. – Я давно так не веселилась. С тех пор, как вы гостили у нас в Служеве!

Как это было мило с ее стороны! Разговор перешел на Польшу, на детские воспоминания и принял элегически-серьезный, задушевный характер. Никто не замечал времени. Даже Терезку не усылали спать.

– Ах, боже мой! – вдруг вспомнила Мария. – Мы даже не попросили пана Фридерика поиграть! А уже половина первого!

– Но мы наверстаем это? Ведь вы завтра у нас с утра, не правда ли?

– Непременно! – подхватила пани Тереза. – Как может быть иначе?

Маленькая Тереза крепко поцеловала его на прощанье.

– Я в свое время не была такой смелой, – лукаво улыбнулась Мария, – помните?

Зато теперь она была слишком смела.

Глава шестая

Это пришло к ней недавно. Еще год тому назад она не решалась поднимать глаза на белый свет и делала над собой неимоверные усилия, чтобы не убегать, когда приходили гости. Она уже не была той бойкой девочкой, общей любимицей, которую помнил Фридерик. В последние несколько лет с ней произошла неприятнейшая перемена: она сделалась гадким утенком, некрасивым, неуверенным в себе. Сознание этого делало ее еще более неуклюжей, а это в свою очередь еще более отвращало от нее сердца.

Гадкий утенок терпел все невзгоды этой бедной птицы. Ее не любили. Братья дразнили ее, а бездушный Антек насмешливо утешал: – Ничего, приданое все поправит! – Мать, разумеется, ласкала ее, но Марине казалось, что с тайным отвращением. И характер у нее изменился, она грубила гувернанткам и перессорилась со всеми подругами.

В прошлом году весной Марыня проводила летние месяцы с братом Феликсом в Женеве. В одном отеле с Водзиньскими поселился молодой человек. Оказалось, то был польский эмигрант, уже известный поэт Юльуш Словацкий. У него была интересная наружность, славные, умные глаза и даже что-то байроновское во взгляде.

С книжкой в руках бродила Марыня возле часовни Телля и там встретила Словацкого. Он снял шляпу и вежливо осведомился, что она читает. То был томик его стихов. Авторское ли самолюбие заговорило в нем, тронуло ли то, что девочка любит стихи, только он попросил разрешения проводить Марыню и всю дорогу говорил с ней почтительно, как со взрослой. Она заставила себя отвечать, краснея и бледнея от робости. На другой день пап Юльуш снопа появился у гробницы Телля, где гуляла Марыня, на третий также. Поэт, избалованный успехом, не гнушался проводить время с маленькой некрасивой девочкой. Он рассказывал ей много интересного о себе и о матери, которую горячо любил. Он мог бы вернуться в Польшу, мать звала его, он предпочел чашу страдания чаше стыда. Он прочитал Марыне стихи о непреклонной Варшаве:

Не верю я, чтоб ты могла склонить главу,

Я непреклонною тебя, как встарь, зову.

Ты за короною своей лишь наклонилась,

Что с царской головы к ногам твоим скатилась![20]

В этот благословенный день Словацкий сказал Марыне:

– Ваше первое появление было волшебным! Мне казалось, вы возникли из радуги водопада!

Впоследствии он описал эту встречу в поэме «Швейцария». Описал, как Мария явилась «под навесом радуг» и как он боялся.

…как во сне боятся,

Проснувшись, в одиночестве остаться…,

И произошло чудо! Благодаря этому неожиданному, непонятному вниманию поэта гадкий утенок превратился в прекрасного лебедя. С тех пор как Марыня поняла, что привлекает Словацкого, в ней укрепилось сознание своей силы. Да, вероятно, она недюжинная, незаурядная натура! Взглянув однажды на себя в зеркало, она поняла и другое. Она увидела себя хорошенькой, – значит, и он видит ее такой.

С этого дня она переменилась. Надела длинное платье и нарядные башмачки, обзавелась необходимыми женскими безделушками – сумочкой, кружевной косынкой, духами в золотом флакончике, который она носила прикрепленным тоненькой цепочкой к поясу. Она научилась носить шаль, шляпку, сама придумала себе прическу – совершенно гладкую, с начесом на уши, очень идущую к ее круглому лицу с прямым носом. Увидав эту перемену и убедившись, что здесь его влияние, Словацкий еще более увлекся, ибо мы любим тех, кого сделали счастливыми. Мария была в восторге. G каждым днем она чувствовала себя увереннее и с наслаждением убеждалась, что он в ее присутствии ощущает такое же смятение и робость, какую она совсем недавно испытывала сама.

Но этого ей было мало. Чтобы вполне увериться в своей силе, она должна была окончательно покорить его, свести с ума. Поэтому она всячески подчеркивала свою благосклонность, чередуя ее с меланхолией и задумчивостью, в которых он мог бы угадать вполне законное сомнение в подлинности его чувства. Это было ее первое кокетство, очень обдуманное и решительное. Они целые часы проводили вдвоем среди удивительной природы, катались на лодке, поднимались на вершину горы, видели стремительный бег оленя в золотой мгле и неподвижно простершего свои крылья орла… Срывали альпийские белоснежные цветы и любовались радугой, возникшей в брызгах водопада. Скрывались от бури в уединенной хижине, где Словацкий в восторге обращался к Марыне, как к Мадонне, и шептал: «Ave Маria!»

Впрочем, все это было подробно описано в его поэме.

…И с той поры мы о других забыли…

Нас было двое. Только мы и были!

Конечно, как все поэты, пан Юльуш немного преувеличивал.

…Она, она вела меня повсюду…

…Все сделала б со мной, что захотела![21]

Вот это была правда!

Всего два месяца оставалось до шестнадцатилетия Марыни. Помолвка могла быть объявлена. Юльуш не сомневался в своем счастье.

Графиня Тереза ответила уклончиво: девочка слишком молода, подождать необходимо. Но сама Марыня избавила свою мать от необходимости дать решительный ответ. Инстинктом, который невероятно обострился благодаря этому первому в ее жизни любовному опыту, она поняла, что ей еще предстоит развивать, совершенствовать свою женскую силу, пробовать ее на других, а замужество закроет перед ней эти пути. Для того, чтобы закрепить свои достижения и идти дальше, надо было отказаться от Словацкого, отвергнуть его, принести его в жертву, – от этого она только станет сильнее ее. Марыня понимала это смутно, но чувствовала крепко. Именно потому, что он был взрослый, старше ее на десять лет, знаменитый и нравящийся другим женщинам, ей следовало отказать ему, а не ухватиться за него! И это было заманчивей всех других искушений.

Он никак не ожидал этого. Растерявшись, он сказал:– Конечно, ты молода, но мы подождем. Я могу даже пока и не бывать у вас… не видеть тебя. – Но она отняла у него всякую надежду. Ей даже не было жаль его. Она уже слыхала, что мужчины бывают иногда безжалостны к девушкам, и догадывалась, что Словацкий бывал таким безжалостным и сам. Следовало бы мстить таким людям за других!

Он смотрел на нее мигая. Весь его опыт поэта, психолога, избалованного мужчины не мог подсказать ему истинную причину этого непостижимого отказа. Наконец самолюбие взяло верх. Он вспыхнул, потом побледнел и оставил ее, не простившись. Вскоре он уехал из Женевы, так и не побывав у Водзиньских и не увидав больше Марию.

После этого случая у панны Марыни появились поклонники в таком количестве, что ее мать забеспокоилась, тем более что далеко не все годились в женихи. Но все изнывали по Марыне, пропадали, не могли жить без нее. Она безошибочно знала, как поступать в каждом отдельном случае. Метод «поединка», к которому прибегали ее подруги, совершенно не годился. Ни один из знакомых Марыни не мог пожаловаться на нелюбезность с ее стороны, и каждый из них был уверен, что завоевал по крайней мере ее уважение. Когда-то, вернее-совсем недавно, она мучительно гадала, как следует вести себя с этими умными, независимыми, насмешливыми и сильными людьми – одним словом, с мужчинами. Даже мальчики пятнадцати лет внушали ей робость. Теперь она уже знала, что ничего придумывать не нужно, а только быть самой собой, знала, что ее знакомые молодые люди так же нуждаются в ней, как и она в них, причем ее пол, возраст и наружность являются несомненным преимуществом. Остальное зависело от нее.

Марыня была очень способной девушкой. Хорошо играла на фортепиано и даже немного сочиняла. Кроме того, писала красками. Это, пожалуй, удавалось ей лучше всего, но она не собиралась заниматься этим серьезно. Она была достаточно умна, чтобы трезво оценить свои способности и понять, что они весьма пригодятся ей для основной цели – царить и блистать и обществе. Но менее всего она могла видеть цель в самом искусстве.

Приезд Шопена был еще одним этапом к самовозвышению Марии. Ее поклонники нравились ей, но не затрагивали ее сердца. Все они были хуже Словацкого, она не раз с нежностью вспоминала его. Но Шопеном она увлеклась, ей пришлось сознаться себе в этом. Она еще помнила свою детскую сильную привязанность к нему в Служеве. Ей нравились его изящество, золотистые глаза, пепельные волосы, обильно падающие на лоб, его остроумие. Нравилось и то, о чем писал ей Антек, а именно – что Шопена отличают самые прекрасные женщины Парижа. Антек сообщил ей и о Дельфине Потоцкой. «Что ж, тем больше чести для меня, если я ему понравлюсь!» – так думала Мария, проверяя свое «вооружение». Фридерик бывал у Водзиньских каждый день и виделся с Марией. Пани Тереза не только не мешала им, но всячески поощряла эту дружбу. Она называла Шопена своим «четвертым сыном», говорила ему «ты», а Мария уверяла его, что он заменяет ей отсутствующего любимого Антека.

По вечерам, за чайным столом, семейство предавалось воспоминаниям. Казимеж ведь тоже воспитывался у пана Миколая; правда, он был моложе братьев, но помнил все подробности их жизни. Другой темой, для Казимежа особенно важной, был Париж: Казик завидовал брату, купающемуся в парижских удовольствиях. В эти часы общих разговоров у Фридерика появлялась иллюзия, что он уже вошел в эту семью. Все интересовало его, от романов Феликса Водзиньского, который собирался жениться, до успехов Юзи, второй дочери Водзиньских. Юзя гостила у родственников, но пани Тереза жаловалась, что она и там сидит над книгами – так она любит учиться.

Перед ужином Фридерик проводил время в изящной комнатке Марыни. Дело в том, что она начала акварельный портрет Шопена. Это нравилось ей больше, чем играть и слушать музыку. Рисуя, можно разговаривать, а она считала себя и действительно была приятной собеседницей. Музыку она слушала охотно, но быстро утомлялась. И потом, когда долго молчишь, надо думать о выражении лица. Что еще ее беспокоило, так это необходимость сказать что-нибудь по поводу музыки, а что сказать – она не знала. Мазурки, полонезы, этюды – все сливалось у нее в ушах. Все было хорошо, прелестно, но нельзя же произносить только эти два слова! Вариации этих слов не так уж многочисленны, а некоторые и не совсем уместны. Воскликнуть: «Божественно!» – это покажется ему напыщенным, ведь он так умен! А сказать: «Мило!» – пожалуй, обидится!

Поэтому она молчала и только взглядывала на него своими выразительными глазами. Ей было так весело в течение этих двух недель, так много нового появилось в ее жизни, что она искренне огорчилась, узнав о близком отъезде Шопена. Остальные также были огорчены: пани Тереза даже прослезилась, Казимир насупился, а маленькая Тереза сказала, что «этого не может быть».

Накануне отъезда Фридерик сидел в комнате Марыни, позируя ей в последний раз. Портрет не был готов.

– Ну, ничего, – сказала она, – я закончу его в следующий ваш приезд. Ведь это будет?

– Я желаю этого всем сердцем.

– Ну вот и чудесно!

Ничего определенного еще не было сказано, но все было ясно. «У меня еще будет время решить, – думала Марыня, – а пока пусть длится прекрасная неизвестность».

В это время в комнату вбежала маленькая Тереза.

– Марыня, тебя ждет Лиза Дениш! – сказала она поспешно.

– Кто? – нахмурившись, переспросила Мария.

– Лиза Дениш с детьми. Кривая. Она говорит, что ты велела ей прийти!

Мария еще более нахмурилась.

– Но надо же знать время! Эти простолюдинки несносны! Достаточно им оказать внимание, так отбоя от них нет! Пусть придет попозже! – недовольно прибавила она.

Тереза постояла немного и вышла.

Оставшиеся молчали. Эта вспышка была неожиданной. Резкие слова о простолюдинке могли удивить. В устах девушки, мечтающей о полях и дубравах и о лечении бедных хлопов. Марыня сама почувствовала это. «Надо все-таки следить за собой!» – подумала она с досадой. Чтобы загладить неприятное впечатление, она попросила Шопена поиграть. Он согласился, но как-то рассеянно, словно ему было не по себе. Марыня приблизилась к вазе, где стояли цветы, и выбрала красную розу – символ сердечной привязанности. Потом она подошла к Фридерику очень близко и протянула розу.

– Сохраните ее, если сможете, – сказала она вполголоса.

Глава седьмая

После шумного Парижа Лейпциг производил странное впечатление. Спокойные улицы, люди, имеющие деловой и строгий вид, размеренный уклад жизни – все это не могло не удивить парижанина, приехавшего сюда впервые. Это был богатый купеческий город, в котором наряду с признаками средневековой старины выступали достижения более поздних времен: новые здания, экипажи, нарядные магазины – все свидетельствовало о буржуазной добропорядочности, солидности, зажиточности и несомненном прогрессе, бурном по сравнению с прошлым, умеренном по отношению к будущему.

После Дрездена Шопен прибыл в Лейпциг, чтобы повидаться со своим заочным почитателем Шуманом, но главным образом для того, чтобы не возвращаться в Париж так скоро. Париж означал долгую разлуку с Марыней, по крайней мере до будущей весны. Он был теперь чужд Шопену, этот большой, беспокойный город; сердце Фридерика более чем когда-либо принадлежало Польше. Он чувствовал, что после свидания с родителями и с Водзиньскими ему придется заново примыкать к парижской жизни. Он как будто побывал на родине.

Фридерик знал Шумана по его статьям в лейпцигской музыкальной газете. Впрочем, трудно было сказать, какие именно статьи принадлежат Шуману, так как сотрудников в газете было, по-видимому, много. Все подписывались не своими именами, а странными, на гофмановский лад, романтическими псевдонимами: Евсебий, Флорестан, Меритис, маэстро Раро и т. п. Но статьи были интересные. Строго говоря, это были даже не статьи, а маленькие поэтические рассказы, диалоги, сценки. Кое-что в них могло показаться восторженным, преувеличенным; так казалось Шопену. Но в «Новой музыкальной газете» радовали обилие мыслей, глубина знаний; чувствовалось, что там любят музыку, а вопросы ставились остро и смело.

Если судить по прежним номерам газеты, которые Феликс Мендельсон показывал Фридерику, то в ней произошла разительная перемена с тех пор, как Шуман сделался ее редактором. Предшественник Шумана был поклонником философии Канта, который, как известно, не любил музыку. А так как добросовестный ученик должен стараться превзойти своего учителя, то редактор лейпцигской газеты не только невзлюбил музыку, но прямо-таки возненавидел ее. Странно, что при этом он редактировал именно музыкальную газету. Но если вдуматься, то подобные несоответствия бывают не так уже редко. Во всяком случае, у любителей, прочитавших в лейпцигской газете о каком-нибудь музыкальном сочинении, пропадала охота знакомиться с ним – так скучно и вяло оно было описано. И если в Лейпциге все-таки любили музыку, то помимо газеты и вопреки ей.

Газету Шумана читали нарасхват. В ней можно было найти и разбор музыкального сочинения, и увлекательно написанную биографию, и даже заметки о теории и гармонии. Все это было серьезно и чрезвычайно занимательно. Статья, посвященная Шопену, была помещена здесь одной из первых.

– Но кто же все эти Флорестаны, Евсебий и Меритисы? – спрашивал Шопен полуиронически и все же с уважением. – Они пишут несколько витиевато, но, по всему видно, что они хорошие музыканты.

– Благодарю за доброе мнение! – отвечал Мендельсон. – Меритис – это я. Впрочем, я был им недолго. А Флорестан и Евсебий – странные, но хорошие парни. Флорестан – горячий, живой, увлекающийся, а Евсебий – наоборот, рассеянный и мечтательный флегматик. Раро – это умеренное начало, уравновешивающее крайности Флорестана и Евсебия.

– Но кто же они?

– Они? Полагаю, что это не они, а он! – Кто он?

– Кто? Да, разумеется, Роберт Шуман!

– Как? Он-единственный сотрудник своей газеты?

– Боюсь, что да. Я уже давно подозреваю это.

– Но зачем ему взваливать на себя эту тяжесть?

– Это все Флорестан! Неугомонный характер! Впрочем, не будь у нас газеты, никто в городе не знал бы о Шопене. Да и о Бетховене имели бы довольно слабое представление. После появления статьи о симфонии Бетховена зал Гевандхаузена был полнехонек, и я, стоя у дирижерского пульта, имел удовольствие в этом убедиться.

– Но ведь Шуман еще и композитор!

– Главным образом композитор – и замечательный. Он был раньше учеником Фридриха Вика, профессора фортепианной игры. Шуман собирался быть пианистом. Но вскоре у него обнаружилось два недостатка: он повредил себе руку и стал сочинять сам. Первый проступок был в глазах профессора не так велик, второй – непростителен.

Шопен усмехнулся. – Этот Вик, кажется, важное лицо и в Лейпциге? – Чрезвычайно важное, и в этом одно из отличий этого города от Парижа! В Париже ни один учини, музыки не мог бы стяжать подобную славу: надо сначала прослыть великим виртуозом, чтобы получить уроки. А профессор Вик никогда не был артистом, только педагогом. Но попасть к нему очень трудно, пало дожидаться очереди. Он живет в роскошной квартире, и когда матери его учеников приходят к нему впервые, они начинают верить, что богато живут не только юристы. Мать заставила Шумана пойти на юридический факультет, который он так и не окончил. Но, увидав квартиру Вика, она решила, что ее сыну стоит сделаться музыкантом. Может быть, и он со временем станет давать уроки! Впрочем, своей известностью профессор обязан и дочери Кларе. Это действительно феномен!

Шопен слыхал о Кларе Вик, известной юной пианистке, но так как ее имя уже лет десять было известно в Европе, то он причислил ее к тем «вечным» вундеркиндам, которые необходимы для патриотической славы общества. Эти переростки надолго сохраняют уменьшительное имя и сами как бы застывают в детском обличье.

– О нет, друг мой, Клара – это особое явление, – сказал Мендельсон в ответ на высказанные сомнения Фридерика. – Я хорошо знаю ее и могу утверждать, что в Европе она уступает разве только Листу. Да и то… есть вещи, от которых Лист отказывается, а Кларе они удаются…

– Какие, например?

– Ну, хотя бы «Карнавал» Шумана и… некоторые этюды Шопена.

– Вот как?

– А как она хороша, эта девочка! Не совсем немецкой, скорее итальянской красотой. Но это такая чистота, такая одухотворенность! К сожалению, ее нет в городе, она с матерью уехала на гастроли в Берлин. Но если когда-нибудь увидишь ее, попроси сыграть что-нибудь твое.

По совету Мендельсона, Шопен в первую очередь нанес визит Фридриху Вику как одному из важнейших музыкальных деятелей города. Мендельсон шутливо предупредил Фридерика:

– Спорить с ним не стоит, он никогда не делает ошибок!

– Как все консервативные люди, – сказал Шопен.

– Совершенно верно. Но в один прекрасный день выясняется, что при отсутствии отдельных ошибок эти маститые ошибались во всем направлении своей деятельности. Это и Вику угрожает. Но пока он держится крепко, и многие боятся его.

Профессора Вика Шопен застал в музыкальной комнате, среди учеников. У рояля сидела нарядная кудрявая девушка. Но она не играла, так как Вик объяснял ей и другим ученикам один из приемов игры. Фридрих Вик был солидным, внушительным мужчиной с густыми бакенбардами и строгим выражением лица. Взгляд у него был пристальный и тяжелый. И голос соответствовал наружности: густой и плотный. Говорил он медленно, отчетливо, до резкости, произнося каждое слово, как будто читал лекцию с кафедры.

Его ученики оказались взрослыми юношами и девицами. Детям он назначал утренние уроки.

Увидав Шопена, профессор встал с места. После первых приветствий, обращенных к гостю, он представил ему своих питомцев, давая каждому краткую характеристику.

– Баронесса Эрнестина фон Фрикен. Очень одаренная музыкантша.

Титул баронессы и частицу «фон» Вик слегка подчеркнул.

Девушка, сидевшая у рояля, встала и грациозно поклонилась.

– Гельмут Оберман большой знаток Моцарта.

– Артур Перманедер. Уроженец Баварии, музыкант с большим будущим.

– Роберт Шуман. Пианист и редактор музыкальной газеты.

И так далее.

Ученики принужденно улыбались и неловко кланялись, как большинство людей, которых хвалят в глаза. Одна лишь Эрнестина фон Фрикен не чувствовала смущения, – по-видимому, она была любимицей профессора.

Шуман, которого, в сущности, не похвалили, а только представили, определив род его занятий, тоже не казался смущенным. Но какая-то скованность была в том, как он подошел к Шопену, стиснул ему руку до боли и молча отошел.

У него был хороший рост, приятное лицо, густые каштановые волосы и карие глаза, которые внезапно загорались, должно быть под влиянием родившегося чувства. Он стоял невдалеке, у стола, не смешиваясь с учениками Вика.

Разговор шел своим порядком. Шопен выразил сожаление, что не слышал Клару Вик в Париже, так как в то время был в отсутствии. Но весь город говорит о замечательной музыкантше и дивится педагогу, который воспитал ее.

Вик с достоинством разгладил бакенбарды.

– Да, – сказал он, – от направления, данного таланту, зависит все его дальнейшее развитие. Было бы, мне кажется, справедливо, чтобы рядом с именем концертанта стояло имя его преподавателя!

Он расспрашивал о Париже. Узнав, что Калькбреннер ограничил число своих учеников из-за болезни, он сказал:

– Это весьма прискорбно. Молодежь теперь легко ускользает из-под влияния!

Ученики молчали, в присутствии Вика они отвечали только на его вопросы. Профессор продолжал:

– В последнее время в музыке распространились вредные течения. А это – увы! – влияет на молодежь!

Шопен осторожно спросил, о каких течениях говорит профессор.

– Я имею в виду распад классической формы. Сопата еще держится. Но и здесь композиторы стремятся уничтожить границы между сонатой и фантазией. Л между тем эти понятия непримиримы, ибо они противоречивы по самой своей природе.

– Но ведь еще Моцарт написал сонату-фантазию! – возразил Шопен. – И Бетховен соединял обе эти формы!

– Гм! Доложу вам, сударь, что у меня особое мнение насчет двух сонат Бетховена, здесь названных. Особенно насчет второй, цис-молльной. Это сбивает с толку. В музыке следует держаться чего-нибудь одного. Финал в этой сонате я сделал бы первой частью, а первое медленное вступление – второй. Далее – скерцо. Ну, а конец… согласитесь, что он так и не написан!

Баронесса фон Фрикен, по-видимому, не разделяла мнение своего учителя насчет сонаты Бетховена. Но она, разумеется, молчала и только оглянулась на Шумана. Он тоже молчал. Но мускул на его щеке заметно дергался.

Какая-то скрытая напряженность чувствовалась г. этом разговоре.

– А форма вариаций? – продолжал Вик. – Старинная, освященная традициями форма? Она так же подвергается разрушению! Мы слышим ряд коротких пьес, не говорю уж – в разных тональностях, но не похожих ни на тему, ни друг на друга. Когда это бывало? Или берется совершенно куцая тема из каких-нибудь трех-четырех нот. Но ведь подобный эмбрио не может стать источником для развития! Что важнее– тема или вариации? Во всяком случае, я думаю, тема должна быть выражена по возможности ясно и точно. Надеюсь, что присутствующий здесь Роберт Шуман не посетует, если я скажу, что его пьеса под названием «Карнавал», хоть и весьма оригинальная по форме, заключает в себе все недостатки новейшего направления!

– Лист как раз собирался играть «Карнавал» в своем последнем концерте, – сказал Шопен. – Он весьма высоко ценит эту музыку.

– Но, однако же, не играл! Мне это известно! Впрочем, довольно об этом! – Вик нахмурился. – Мне было бы желательно показать просвещенному гостю, чего мы достигли нашими скромными силами. Но, зная, что после него никто не решится играть, я позволю себе похвастать моими учениками, прежде чем он согласится на нашу просьбу. Я попрошу вас, дитя мое, – обратился он к баронессе, – показать свое искусство именно сейчас!

Эрнестина покорно встала и подошла к фортепиано.

Она сыграла сонату Скарлатти изящно, но немного злоупотребляя эффектами «эхо»: в первый раз отстукивая фразу, во второй – едва касаясь клавиатуры. Вик был доволен. Шуман, видимо, волновался. Раза два он взглянул на Шопена. Но тут же отвернулся.

Глава восьмая

Ученики Фридриха Вика все играли хорошо, немецкая школа пошла им на пользу. Шопену не пришлось кривить душой, хваля педагогическую систему Вика. Он только пожалел, что Шуман отказался играть из-за давнишней болезни руки.

Потом Фридерик играл сам. Вик нашел музыку Шопена, как и его игру, несколько эфемерной и, пожалуй, произвольной в оттенках, но его отзыв был весьма благожелателен. Да и во время игры он одобрительно кивал головой, а один раз произнес: «Превосходно!» Артур Перманедер из Баварии осмелился сказать, что «дивный ноктюрн вознес его до звезд». Другие ученики согласились с ним.

Шуман вызвался проводить Фридерика. Они прошли через сад, окружающий дом профессора. Полная луна ярко светила. Шуман не сразу начал разговор.

– Странны эти споры о вариациях! Кто повелел, чтобы сходство в них было заметно сразу? Как много есть предметов и явлений, внешне различных, но связанных глубоким, внутренним родством! Разве «Прекрасная мельничиха» Шуберта не есть сборник вариаций на тему странствования? Разве «Зимний путь» не вариации на тему одиночества певца? «Шарманщик» – вот тема! Но ведь это не первая, а самая последняя песня в сборнике! Однако ее отголоски мы слышим и в «Оцепенении», и в «Липе» и в «Верстовом столбе!».[22] Вот и «Карнавал»…

Он внезапно остановился.

– Но ведь там, кажется, есть музыкальная тема? – спросил Шопен.

– Внешне. Вначале она совсем не излагается. И она очень коротка. А вообще – это ряд картин и портретов.

Они вышли на улицу.

– Некоторые музыканты любят, чтобы тема была выражена в самом начале – и весьма отчетливо. Но ведь ее можно и угадать, она может присутствовать в вариациях и не будучи представлена отдельно. У меня есть такие вариации. Я нахожу своеобразную прелесть в измененной мелодии, усложненной подголосками и гармонией, как вот эта луна, покрытая легким туманом…

Он говорил, слегка запинаясь.

– Если бы вы согласились зайти ко мне хоть ненадолго, – сказал Шуман, остановившись у маленького флигеля, – я показал бы вам одну вещь.

Шопен собирался прийти к Шуману назавтра. Было уже поздно. Но Шуман занимал его, а спать все равно не хотелось. Он с юности привык к поздним дружеским разговорам, да и теперь еще они с Матушиньским часто засиживались за полночь.

– Вот моя обитель, – Шуман отворил дверь. – Зимой здесь холодно, а летом неплохо, оттого что под окном… «Стоит большая липа…»

Напевая начало песни Шуберта, он зажег лампу. Маленькое фортепиано, стол, заваленный бумагами и нотами, кресло, узкий шкаф в углу и два стула составляли все убранство комнаты. На стенах висели портреты композиторов.

Шопен узнал Бетховена с его густой гривой и мрачными глазами, добродушного Шуберта и плотного Баха, похожего в своем пышном парике на государственного мужа. На столе Шумана, отдельно, стоял портрет незнакомца, чуть ли не в ночном колпаке, с судорожно искаженным лицом и пронзительно-страшными глазами. «Это еще что за безумный? – подумал Шопен. – Должно быть, родственник!»

Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта.

– Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его!

«Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его.

– В первый раз это должна сделать Киарина!

– Кто?

– Я так называю Клару Вик.

Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си.

– Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман.

– Да. Ну и что же?

– Это название богемского городка.

– Да? – Шопен решительно ничего не понимал.

– А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой.

Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд.

– Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста!

Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития!

Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать!

– Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей!

У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал:

– Там дальше есть нечто касающееся вас.

Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше.

Фридерик удивился мастерству портрета, набросанного двумя-тремя штрихами, – нет, одним штрихом, плавным, мягким и безукоризненно верным. Только любящий человек мог нарисовать его таким. Фридерик был тронут. Шуман заметил это. Он достал отдельный листок, па котором был тщательно выписан этот отрывок, и протянул его Шопену. Экземпляр всего «Карнавала» он выслал ему позднее.

Глава девятая

В Париже началась вакханалия концертов, собраний, уличных празднеств. Шопен по-прежнему бывал в свете, давал уроки, встречался со своими приятелями, но это не занимало его больше. Он жил своей внутренней жизнью – воспоминаниями и надеждами. Правда, он держал себя так, что никто, кроме Яна Матушиньского, ничего не замечал. Но и Яна он не посвящал пока в свою тайну. Ян был к тому же очень занят: на Монмартре, где он работал, обнаружились вспышки болезни, похожей на холеру, а этого одного было достаточно, чтобы вызвать панику у парижан, напуганных холерной эпидемией тридцать второго года.

Охотнее чем с кем бы то ни было Фридерик проводил теперь время с Антуаном Водзиньским. Антуан напоминал ему Марыню, с ним одним можно было говорить о Дрездене, вспоминать Служев, наводить разговор на Казика и Терезку, с тем чтобы сам Антек дополнил беседу напоминанием о другом члене семьи, чье имя Фридерик произносил редко. Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет.

Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.

Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок.

Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача.

Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена.

И Служево рисовалось Шопену в ночные беспокойные часы. Он видел себя подростком, впервые переступившим порог этого замка, счастливым, беззаботным; мечтал увидеть вновь этот парк, и оранжерею, и большую террасу над рекой, где висели портреты предков и где он играл когда-то. Но вдруг вставал перед ним ряд убогих избушек, крытых соломой, и Титусь Войцеховский, который, не желая разговаривать с ним, указывал куда-то вдаль. А вдали на заборе сидела Ганка Думашева… Вот она приближается, и лицо у нее синее-синее – отчего это? Она поет песенку «Две Марыси». Две девушки: одна – ласковая, нежная, другая – надменная и злая. Но то не две Марыси, а одна и та же. Бойся двуликой обманщицы панны, она из тебя высосет кровь. Ведь она не женщина, а мавка: посмотри-ка на ее спину – сердца нет, все изъедено. И замка в Служеве давно уж нет, одни развалины и болото, как в Желязовой Воле…

«Что за вздор! – думал Шопен, приходя в себя. – Это в бреду вспоминаются старые сказки! А то, что ждет меня, – радостная явь. Быть с ней на родине, в уединении, и сочинять, писать! Надо будет перевезти туда рояль Плейеля. И зал Плейеля также… Что? Ах, как боюсь бреда! Зал Плейеля – это, конечно, вздор! Но я буду дышать чистым воздухом, не буду видеть этого грязного Парижа!

Да, и все-таки жаль Парижа! Жаль Сены… При чем тут Сена? Жаль лодки и баркароллы…

Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,

Плыви, моя барка, плыви…

Это поют рыбки, выплывающие из воды. Они присосались к белой руке, которая их кормит… Как пиявки! Вот гадость! Хорошо, что Ясь убрал их. Но все-таки жаль Парижа! Что же особенного, можно будет когда-нибудь съездить с Марыней. И с гордостью показать ее всем. И ей… Нет, ничто не возвращается!

Уедешь из Парижа – не увидишь Парижа. Уехал из Польши – никогда не увидишь Польши!»

– …Какая чепуха мне в голову лезет! Посмотри-ка, Ясь, я, кажется, здоров. Что ж ты, бедный, все не спишь?

– Ничего, – говорит Ясь, щупая пульс, – на этот раз ты выкарабкался. Больше не будешь бредить. Как тебе? Хорошо?

– Не знаю.

– Это уже шаг вперед. Раньше ты знал, что плохо!

Глава десятая

Лист долго отсутствовал. Он странствовал по Швейцарии и написал большой музыкальный дневник. Теперь Лист был совершенно уверен в прочной связи всех искусств между собой и развивал перед Шопеном мысль, что нельзя быть композитором, не зная поэзии и живописи; в равной мере поэт должен знать живопись и музыку. И так далее.

– Все это так, – отвечал Шопен, – но всякому художнику необходимо знать и многое другое.

– Кто же спорит? – горячился Лист. – Все это необходимо, но я говорю о глубоком, таинственном родстве между искусствами.

– Почему же «таинственном»? – осведомлялся Шопен.

– Потому что оно неизвестно многим. А между тем оно существует. Разве Моцарт не заставляет нас вспомнить о Рафаэле? Разве дух Буонарроти не живет в Бетховене и в Гёте? И даже в деталях! Разве ты не улавливаешь сходство между рисунком и мелодией? Между краской и тембром? Разве рифма в поэзии не напоминает тебе музыкальную секвенцию?

Он показал Шопену свой альбом «Годы странствований». Каждой пьесе был предпослан эпиграф: стихи Байрона, Шиллера, Сенанкура, а у пьесы «Часовня Телля» было предисловие: «Один за всех, все за одного».

– Что ты скажешь о стихах? – спросил Лист. Не будь этого вопроса, Шопен не заговорил бы об штрафах. Теперь же он спросил:

– Для кого они здесь? Для тебя или для других? – Для меня и для других. Это вдохновило меня.

Пусть и другие знают, что меня вдохновило.

– Зачем им это знать?

– Странный ты человек! Для того, чтобы они полюбили эту музыку.

– Стало быть, ты не рассчитываешь на действие самой музыки!

– Рассчитываю. Но ведь любить можно лишь то, что понятно!

– Ты думаешь? В таком случае Бетховена никто не должен ни понимать, ни любить. Ведь он не прибегает к эпиграфам. Соната, симфония, квартет – вот и все названия.

Лист пришел в волнение.

– Бетховен! И ты это говоришь?! А симфония с хором? Именно Бетховен и привел меня к этим мыслям. У него нет ни одного пустого места. Все насыщено мудрым, человеческим содержанием. Не он ли учил: «Пальцы беспомощны, если ум молчит!»

– Я говорю не о содержании, а о литературной программе. Допустим, ты нуждаешься в ней, когда сочиняешь музыку. И то вряд ли. Но скажи, положа руку на сердце: нуждаешься ли ты в ней, когда слушаешь музыку сам?

– Я тебя не понимаю.

– Ну, хорошо. Скажи, пожалуйста: откуда тебе стало известно, что музыка Бетховена насыщена содержанием? Из его биографий? Или, может быть, писем?

– Из самой музыки! Она выразительнее слов!

– Ну вот видишь! Зачем же тебе разъяснения?

– Я вижу ты все-таки остался надменным, высокомерным аристократом! Неужели ты думаешь, что музыка существует только для музыкантов? Есть люди, которые еще не понимают ее, как и вообще не понимают искусства. Что ж, они и должны прозябать в своем неведении? И не знать лучшего наслаждения, которое существует на земле?

Шопен улыбнулся.

– Значит, это делается с педагогической целью?

– Да! Именно так! Мы должны учить так же, как и нас учат! И если мы откажемся от этой миссии, все наше искусство погибнет. К чему все труды, вдохновение, полет мысли, если нет почвы, куда упадут эти семена!

– Может быть, ты и прав, – сказал Шопен, – а все-таки есть что-то навязчивое в этих программах!

Тут Лист с жаром стал доказывать, что никакой навязчивости нет, только дан толчок воображению. Это скорее помощь. Достаточно направить чужую мысль по определенному руслу – и она обретет ясность, плавность и будет следовать за музыкой, по-своему обогащаясь.

– Ты забываешь, что мысль и чувство здесь сплетаются! И напрасно ты думаешь, что самим музыкантам при слушании не нужна программа! Когда я узнал, что шестая симфония Бетховена называется «Пасторальной», я стал слушать иначе.

– Иначе?

– С более ясным и счастливым ощущением… Разговоры о программной музыке слышались тогда всюду. Эта тема была одной из самых животрепещущих, ибо здесь шла речь о воспитании народа, о просветительской миссии художника. Сами музыканты давали себе слово не спорить больше о программной музыке: это приводило их к ссорам. Но возвращались к этому вопросу именно потому, что его нельзя было разрешить.

– Я столько увидел и узнал за время моего странствования, – рассказывал Лист друзьям, собрав их однажды у себя, – что, право, чувствую себя совсем другим человеком!

Графиня д'Агу, сопровождавшая Листа в этом путешествии, прибавила:

– Представьте, для всего виденного он находил музыкальное воплощение. Вот, например, «Часовня Телля». Кто это сказал: «Музыка – текучая скульптура, а скультура-застывшая музыка»?

– Это сказано, кажется, об архитектуре, – заметил Лист, покраснев.

– Все равно, я хочу сказать, что наш Франсуа перевел на язык музыки произведения других искусств и еще раз доказал, насколько все искусства связаны между собой!

Лист морщился, слыша все это. Графиня высказывала его собственные мысли, но всякий раз, когда она их излагала, ему казалось, что они несовершенны, сомнительны. Так и теперь: она была права, но лучше бы не говорила. То, что он пережил за эти два года, было гораздо сложнее. Часто он только делился с графиней своими мыслями, а она утверждала это при всех как что-то окончательное.

А графиня между тем продолжала:

– Как не правы те музыканты, которые ограждают себя от повседневного и думают, что музыка – это особый мир, ни с чем не связанный! Я еще понимаю, когда речь идет о музыкальных средствах. Но содержание! Я уверена, что музыка может не только выразить любое чувство, но изобразить любой видимый предмет. Да, уверена!

– Любой? – насмешливо переспросил Гиллер, не выносивший графиню д'Агу. – Какой же, например? Стол? Стул?

– К чему же такое высокомерие? – обиделась графиня. – Очень возможно, что когда-нибудь композиторы додумаются и до этого и сумеют звуками изобразить все… и стол, если хотите!

– Это будет, конечно, величайший прогресс в музыке! – серьезно произнес присутствующий тут же Шопен.

Гиллер громко засмеялся, а Лист снова покраснел. Графиня была неглупа, но в жару полемики могла сказать глупость, особенно о таком остром предмете, как программная музыка. Лист не хотел, чтобы графиня скомпрометировала себя, – она была слишком близка ему, хотя он давно уже не считал ее выше себя и видел многие ее недостатки. Он мягко попробовал завладеть разговором. Но графиня не позволила себя перебить. То, что она хотела сказать, представлялось ей слишком важным.

– Ах, Франсуа, ведь вы сами согласны со мной! Вот я и забыла, что хотела сказать. Напомните мне, пожалуйста!

Лист заявил, что и сам не помнит. Но Шопен с прежней серьезностью повторил:

– Вы, графиня, выразили надежду и даже уверенность, что когда-нибудь композиторы дойдут до такого совершенства, что станут музыкальными средствами изображать… столы.

– А также и стулья, – вставил Гиллер.

– Нет, о стульях графиня ничего не сказала, – вмешался Феликс Мендельсон, – надо быть точным, Гиллер!

– Благодарю вас за заступничество! – отрезала графиня. – Вы все сводите к простому и грубому. Это легче всего. А я вам говорю, что музыке все доступно. Если она в состоянии выразить чувства и даже оттенки чувств, то видимое вокруг – тем более!

– В этом нет никакой надобности, поверьте! – сказал Мендельсон. – А что касается чувств и их оттенков, то, право же, в музыке мы можем судить о них только приблизительно.

– Как приблизительно?

– А так… Мы не можем определить их в точности. Да этого и не надо!

– А я вам докажу!

– Как же вы докажете?

– Мари, прошу вас… – начал было Лист.

– Оставьте, пожалуйста! Это очень важно. Можно угадать все, что музыка выражает, если, конечно, она что-нибудь выражает! – прибавила графиня со смехом.

– Хорошо, проделаем опыт. Я сыграю вам одну миниатюру. Пусть каждый из присутствующих здесь опишет свое впечатление.

– Право, не стоит наслаждение музыкой превращать в какое-то «petit jeu»! – с досадой сказал Лист.

Но графине понравилось предложение Мендельсона, и она велела ему играть.

Мендельсон сыграл небольшую пьесу. Графиня попросила повторить ее. Мендельсон повторил. Лицо графини было торжественно-серьезно. На лбу вспухла морщина.

– По-моему, это сновидение: девушке снится античный бог.

– А почему не просто красивый юноша? – поддразнил Гиллер. Лист заметил, нахмурясь:

– Мне кажется, это все равно!

– А вы что здесь слышите? – обратилась графиня к Гиллеру.

– Ей-богу, пьеса так хороша, что даже и говорить не хочется!

– Есть что-то детское в этом споре, – проворчал Лист, с явным неудовольствием взглянув на графиню.

– Постойте! Что бы ни говорили здесь, я уверена, что это пьеса любовного содержания!

Это объявила Дельфина Жирарден, писательница, которую привела графиня.

– Ну, кто еще? – воззвал Мендельсон. Графиня д'Агу взглянула на Шопена, но Шопен молчал.

– Если вам угодно, – сказал Гиллер, – то с некоторой натяжкой можно допустить следующее: человек играет на гитаре что-то жалобное – вот и все!

– Нет, вы этого не думаете! Вы это сочинили назло мне!

– Уверяю вас, графиня!

– Ну, хорошо, – Мендельсон решил положить конец спору, – я помирю вас! Поскольку автор я сам, мне лучше всех известно, что я хотел выразить.

– Так скажите же!

– Ну, так вот: это называется «Песнь венецианского гондольера!»

– Значит, прав я! – воскликнул Гиллер.

– А о чем он поет? – спросила Жирарден.

– Бог его знает! О чем хочет, о том и поет! Но графиня не смутилась.

– Очень хорошо. Пусть так. Стало быть, вы хотели выразить нечто спокойное и поэтичное…

– Вот именно, нечто! – подчеркнул Гиллер.

– Есть много оттенков спокойного и поэтичного, – сказал Мендельсон.

– Не важно. Вы приблизили нас к этому!

– Я и говорю: мы постигаем содержание музыки только приблизительно!

Наступило молчание.

– Нет! – заговорила графиня, как будто опомнившись. – Я не могу с этим примириться. Если бы музыка открывала нам только приблизительное, неполное, недостаточное, она не волновала бы так!

– Безусловно, – отозвался Шопен. Ободренная этой неожиданной поддержкой, графиня продолжала:

– Может быть, напротив, музыка открывает нам слишком много, и нам пока еще трудно выразить это словами. Но со временем люди научатся…

– Да зачем это вам нужно, графиня? – развел руками Гиллер. – Что изменится от этого? Музыка станет лучше? Или люди счастливее?

Но тут Лист рассердился. Что за споры, в самом деле! Куда ни придешь, всюду разговоры об одном и том же! Да ведь программная музыка все равно существует: Берлиоза, например, не вычеркнешь, – а то, что существует, того нельзя отрицать!

– Не только Берлиоз, но и Бах, и Бетховен называли свои произведения, – сказал Мендельсон.

– Зачем же вы меня мучили? – воскликнула графиня.

– Когда называли, а когда и нет, – протянул Гиллер. – Это я о Бахе и Бетховене…

– Ну и прекрасно! – Лист тряхнул волосами. – Пусть каждый делает то, что ему нравится! Вы все удивительно нетерпимы. У художника не бывает капризов. Все, что он делает, имеет свою причину. И если он берет себе в помощь программу, то я не вижу в этом ничего дурного!

По общей просьбе, Лист сел за рояль. Но вместо того, чтобы сыграть свои швейцарские зарисовки, он решил показать здесь совсем другое. Потому ли, что только что прозвучала «Песнь венецианского гондольера», или оттого, что ему хотелось проверить Стойкость собственных убеждений, Лист приготовился сыграть пьесу, еще не законченную, но сугубо программного содержания. Она не имела ничего Общего с недавним путешествием по Швейцарии и относилась к Италии, где Лист еще не бывал. Это была небольшая фантазия, которую он назвал «Сонет Петрарки». Графиня д'Агу знала об этом замысле.

Вначале, имея в виду определенный сонет Петрарки, Лист собирался написать его со словами, для голоса. Но потом отказался от своего намерения. Он хотел добиться мелодии, настолько красноречивой, чтобы сила любви и жар благородного сердца угадывались без слов. Порой ему казалось, что это удается и образ Петрарки выступает во всем величии. Тогда он гордился изобретенной им формой музыкального сонета. Но порой он сомневался. Может быть, это не сонет, а просто фортепианная пьеса неопределенной формы с известной долей патетики – и только? Зачем же это претенциозное название? Не слишком ли это навязчиво? Лист написал свои «Годы странствований» под живым впечатлением увиденного и прочитанного. Но можно ли категорически утверждать, что его впечатления в точности передадутся другим? А если не было бы названия? Вот если бы слушатели сразу угадали: это долина Обермана, это сонет Петрарки – определенный, Сто двадцать третий или Девяносто седьмой, раз уж таково название! Тогда можно было бы гордиться своей находкой!

«Но почему же я именно так чувствую? – спрашивал себя Лист. – Почему мне кажется, что именно такое расположение аккордов, и некоторая тяжеловесность гармонии, и речитативная мелодическая линия рисуют вечную любовь Петрарки, его единственную, упорную мечту? И есть какая-то строгость, чеканность в этой музыке… Или мне кажется?»

Графиня д'Агу сидела неподалеку от рояля, закрыв глаза рукой, и слушала. Она ни в чем не сомневалась. Этот сонет посвящался ей, это был сонет, достойный Петрарки. Слишком многим пожертвовала она для своей любви, чтобы не получить достойной дани! Все знали, что она, молодая, красивая и богатая аристократка, занимающая блестящее положение в обществе, оставила мужа и дом, поставила на карту свою репутацию и пошла за этим мальчиком, связав с ним свою судьбу. Правда, он умолял ее не рисковать и не губить себя, но она ни о чем и слышать не хотела: бросила вызов обществу, осмелилась родить дочь, которую будет воспитывать сама, а не отдаст на воспитание в деревню. Она гордится дочерью и своим поступком. Но ведь это жертва! Хоть она и писательница (графиня д'Агу писала очерки истории Франции), но не может же она, подобно Жорж Санд, окончательно пренебречь мнением света! И если жертва принесена, она не может быть напрасной!

Графиня вздохнула с облегчением, когда Мендельсон сказал Листу:

– Это действительно проникнуто духом Петрарки! – Гиллер тоже похвалил, только сказал, что не стоит называть определенный сонет, а Дельфина Жирарден призналась, что с той минуты, как Лист сообщил название своей пьесы, и до конца она видела перед собой Лауру.

Один Шопен молчал, а его мнением особенно дорожил Лист. Провожая Шопена, он все-таки спросил, как ему понравился сонет и есть ли сходство с первоисточником.

– Что тебе нужно знать? – в свою очередь спросил Шопен. – Близко ли это к первоисточнику или хорошо само по себе?

– И то и другое в равной степени! – резко ответил Лист.

– Тогда я тебе скажу, что музыка превосходна. А близость к источнику, ей-богу, не так уж важна. Художник в таких случаях всегда прибавляет что-нибудь свое. Бах по-своему переписывал и поправлял старых органистов, Шекспир перерабатывал народные трагедии и комедии. И если бы ты в своем сонете спорил с Петраркой, даже отрицал его, это было бы законно. Наложить свою печать, дать свое толкование – это и есть творчество!

Означало ли это согласие со взглядами Листа? Или резкий отход от них? Об этом следовало еще подумать. Но Шопен сказал: «Музыка превосходная!» – и у Листа забилось сердце от этих слов.

Глава одиннадцатая

Зима проходила. Шопен не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Он сочинял больше, чем в прошлом году, а ноктюрн ре-бемоль мажор и новая, необычной формы фантазия, которую он назвал балладой, могли убедить его, что он приблизился к совершенству. Конечно, он не позволял себе думать так о своей работе, но не мог не замечать, до какой степени он внутренне возмужал и окреп. Да и здоровье поправилось. Только кашель иногда мучил его по ночам.

Его баллада была навеяна романтической поэзией Мицкевича. Он отводил от себя название романтика, которое применил к нему Шуман, и шутливо отказывался от вступления в какое бы то ни было «Давидово братство».[23] Ему одинаково были чужды и несдержанная пылкость романтиков и их чувствительность, приводящая к длиннотам и расплывчатости формы. – Романтизм– это крайность, чрезмерность, – говорил он Шуману, – романтики – это люди, потерявшие чувство меры, их растянутая нежность так же несносна, как и истребительная ненависть!

На это Шуман хладнокровно отвечал, что отсутствие меры в искусстве означает не романтизм, а слабость таланта. Что же касается романтизма как направления, то можно отрицать его и в то же время слыть романтиком против воли. Таким как раз и является Шопен.

– Есть романтизм элегический, – говорил далее Шуман, – есть мрачный, нетерпимый, страстный. Сколько на свете поэтических натур, столько и романтиков. Но когда я вижу поэта с революционными устремлениями, то каким бы трезвым умом он ни обладал, я называю его романтиком! – Эти слова прямо относились к Шопену.

Теперь Фридерик вспоминал этот разговор. Свидание с родителями, встреча с Марыней, потом знакомство с Шуманом – все это в течение каких-нибудь трех месяцев! – многое изменили в его жизни. Забил какой-то новый источник-тепла, света, энергии…

Париж утрачивал свое значение для Шопена. Теперь он невольно приучал себя к мысли, что следует вычеркнуть из памяти прошедшие годы, забыть их, как дурной сон. Бог с ним, с Парижем! Эта поездка была неудачна. Услыхал много хорошей музыки, узнал несколько хороших людей – спасибо за это! Но теперь он уедет отсюда без сожаления!

Постановка «Гугенотов» Мейербера, о которой говорил весь Париж, оставила Шопена равнодушным. Он был на премьере, отметил достоинства оперы – и на другой день уже не помнил о ней. Он находился в том состоянии добровольного аскетизма, отшельнического трудолюбия, которое дорого влюбленному в разлуке. Водзиньские писали часто, а Марыня умела одним словом, одним намеком оживить его надежды.

В апреле он почувствовал себя хуже, как обычно весной. Как раз в это время письма Марыни стали многословнее, но и холоднее, как будто обилием слов она пыталась скрыть недостаток чувства. Писала, словно ломала себе голову, чем бы заполнить страницу. Вместо одного слова: «Жду!» – обросшая прилагательными фраза: «Мы будем чрезвычайно рады увидеть вас снова и возобновить старые милые воспоминания! Ваш чудесный, великолепный дар, ваша трепетная, взволнованная музыка…» Ах, Марыня, к чему это? Ему казалось, что и кашель его усиливается от этих слов.

Но потом неожиданно болезнь как рукой сняло, к нему вернулись бодрость и силы. Это можно было приписать тому, что Водзиньские назначили ему встречу в Мариенбаде ровно через два месяца. Он провел их в творческой горячке, нигде не бывая и никого не видя, кроме Яна и своих учеников.

В Мариенбаде, а потом в Дрездене, куда он проводил Водзиньских, все способствовало счастливому настроению. С утра он работал. Правда, как только он давал себе небольшой роздых, начинались тоска, нетерпение и сетования на медленный ход времени. Но после четырех он приходил к Водзиньским, где его уже ждали, и уходил поздно вечером. Пани Тереза оставляла его наедине с Марыней, и девочки знали, что нельзя мешать сестрице, которая доканчивала портрет Шопена, начатый ею еще в прошлом году.

Феликс Водзиньский также приехал в Дрезден. В позапрошлом году в Женеве, когда Марыня была занята Словацким, и Феликс, подобно пану Юльушу, нашел свой идеал – Лауру Вольскую, веселую, хорошенькую паненку. Недавно он сделал предложение Лауре и получил согласие. Его счастье было заразительно. Казалось, все в доме и даже слуги отеля, где остановились Водзиньские, как бы внушали Фридерику: «Не раздумывайте долго, берите пример с пана Феликса!» Мария повторяла воркующим*\ голоском: «Ах, я так рада за него!» Даже маленькая Тереза как будто все понимала: с ее личика не сходило выражение смелого лукавства и любопытства. Средняя сестра, Юзя, такой же нескладный «бакфиш», каким была Марыня три года назад, и очень похожая на старшую сестру, дичилась Шопена. Но и в этом сказывалась ее осведомленность о возможном и близком событии.

Марыня переменилась за этот год, она выросла, стала сдержаннее, меньше говорила, не так часто смеялась. Но она не отдалялась от Шопена. Вечерами она любила вести с ним в своей комнатке задушевные беседы, то приближая, то отдаляя решительное объяснение. Это она называла «ходить над пропастью». Но так как разговором владела она, а не он, то это хождение над пропастью было совсем не опасно.

Как и Словацкого, она всюду вела его за собой и делала с ним, что хотела.

– Я не буду зажигать огня, – говорила она, – в сумерках так хорошо беседовать! Легче понимаешь друг друга!

Как будто он стал бы возражать!

«Кажется, я ничем не смогла бы его рассердить!» – думала Марыня. И в тоже время ее мучительно занимал вопрос, кто ж эти женщины, которых возлюбленные, женихи, порой и мужья оставляют. Говорят, это честные, хорошие женщины. И все же их покидают, бросают на посмеяние. И остаются правы…

Не в силах преодолеть любопытства, она однажды спросила его:

– Приходилось ли вам расставаться с женщиной… помимо ее воли?

Голос Марии звенел по-детски. Фридерик не сразу понял ее.

– О ком вы говорите, Марыня? – спросил он мягко.

– О женщине, которая была к вам привязана, которая не хотела этой разлуки… и ни в чем не была виновата перед вами.

– Неужели вы считаете меня способным на это?

– Говорят, все мужчины способны на это… Но я просто хотела знать, как это бывает. И кто здесь виноват?

– Виноват тот, кто причиняет зло…

Кажется, она огорчила его. Он молчал. Но Марыня знала, как его утешить.

– Я прошу прощения. Но всякий раз узнаешь так много дурного, что невольно хочется опять стать маленькой девочкой, как тогда, в Служеве… Как много ты значил для меня тогда!

– А теперь? – осмелился он спросить. Ее обмолвка давала право на это.

– Ах, разве можно об этом спрашивать? – отвечала она. – Я думаю, это чувствуется!

Был ли это прямой ответ?

Заканчивая портрет Шопена, Мария иногда с беспокойством всматривалась в его лицо, словно отмечая следы, оставленные приступом болезни. Действительно, он очень изменился за этот год. «В Служеве это пройдет, – думала Мария. – Чистый воздух и моя заботливость…»

Она была с ним откровенна. Так, она сказала ему однажды, что ее отец, крутой и вспыльчивый человек, иногда не на шутку огорчает ее. Он одержим сословной гордостью и не понимает, что можно не быть дворянином по рождению и превосходить многих аристократов душевными достоинствами.

– И вы думаете, что он не разрешил бы своим дочерям вступить в подобный брак? – с волнением спросил Шопен. Он-то знал нрав и мысли пана Водзиньского, но ждал ответа Марии.

– Думаю, что не разрешил бы, – прямо сказала онa, – но думаю также, что мольбы и слезы любимой дочери тронули бы его сердце.

Ласковая улыбка сопровождала эти слова. Как он мог сомневаться? Из глубокой внутренней деликатности он не продолжал разговор. Даже заставил себя не коснуться руки Марыни, не ответить на ее нежный взгляд. Он задумчиво смотрел вдаль, а Мария думала в эту минуту: «Как он не похож на других и как трудно всегда быть на высоте, чтобы нравиться таким людям!»

Когда он уходил, Марыня по обыкновению проводила его в переднюю. Теперь он решился задержать ее руку в своей, а она сказала:-Ведь вы не очень спешите, не правда ли? – Она стояла не шевелясь, пока не подошла пани Тереза и не сказала: – Ну, дети, как-никак уже второй час пробило! Тебе, Фридерик, вредно так поздно ложиться!

Зачем она напомнила об этом?

После его ухода графиня сказала дочери:

– Как ты полагаешь, не вызвать ли нам отца? Мария долго молчала.

– Не знаю, – сказала она наконец. – Подождем немного.

Ночью он не спал. Матушиньский давал ему иногда снотворное в небольших дозах, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Темнота была приятна. Только синий прямоугольник окна, которое он забыл завесить, мешал ему.

Он закрыл глаза.

Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Глаза у нее не черные, как думают многие, а темно-серые, большие, очень изменчивые, иногда кажутся голубыми… Но ведь это только… как бы это сказать? только ноты, а не звуки. Как передать эту неповторимую прелесть любимого лица? Кажется ли оно прелестным любящему взору или его прелесть вызвала самую любовь – кто знает…

Нет, любовь вызвало другое: готовность к любви, мечты о ней, мысль о счастливом браке, памятный разговор с матерью. Любовь – спасение. От чего? От тоски, от страха перед темными сторонами жизни. Париж – океан. Кто может поручиться, что океан не поглотит тебя? Любовь – оплот. Милая, ласковая рука жены! Ничто не сравнится с прочной семейной привязанностью, это защита от всех превратностей, от всех бед.

И кто это сказал, что мужчина, сильный мужчина, не нуждается в опоре? О, как нуждается! Именно потому, что на его пути встает столько трудностей, что ему приходится всегда бороться, он жаждет женского участия, его пленяют мягкость, кротость, доброта. Приложить ее руку к своему пылающему лбу, прислониться к ее верной груди и забыть обо всем тягостном, обрести новые силы! Пусть она молода и слаба физически, но какая сила в ее взгляде, в ее любви, в ее сердечной мудрости!

Добрая жена – дар неба. И ее власть могущественна.

Это образ его матери, его сестры, соотечественницы, образ той извечно польской, милой, простой женщины, которая в хате в зимний вечер кормит грудью своего ребенка, когда вокруг все тихо, на небе горит звезда и волхвы должны прийти с дарами. Снова вспомнились ему колядка и то незабываемое видение родины, которое предстало перед ним в Вене в рождественскую ночь. Он обязательно сыграет ей это скерцо. Поймет ли она?

Он вспоминал прошедший вечер. Как она сказала: «Ведь вы не спешите, не правда ли?» – и ее глаза, блестевшие в полумраке…

Он никого не любил так сильно, с таким упованием, с такой глубокой верой. Констанция Гладковская была его юношеской мечтой, музой его ранних творений, Дельфина – ее прекрасная душа замутнена темным течением жизни. Она была далека от него, веселый товарищ и ненадежная возлюбленная. А эта девочка с ее серьезно-ласковым взглядом-его невеста… да, почти невеста, а там – даже страшно подумать – жена! Ведь она совсем ребенок! И все-таки она защитит его, спасет. Мария! Недаром она носит это имя! Мария, снявшая мученика с креста…

Это уже было однажды. Здесь, в Дрездене. Он видел Сикстинскую мадонну Рафаэля и вспомнил родину. Но то было другое, то был Моцарт. И потом это было очень, очень давно.

«…Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а там я встану и приму порошок. Да. Я спущу штору и спокойно усну. Но прежде я хочу узнать, в чем неуловимая прелесть этого легкого стана и неправильного лица. Хочу уловить звучащую мелодию, а не только ноты. Ускользающий, манящий облик… Погоди! Ты думаешь, я отклоняюсь от тональности? Нет, Ян, не бойся, я все равно вернусь к ней. Фа-минор, не так ли? Видишь, я помню. И – непрерывный поток. Только неясно, где ударения. Как ты думаешь? По два или по три? Если прислушаться к левой руке, то по два. А в правой– триоли… Что ж? Пусть ученики приучаются к трудному размеру…»[24]

Он вытягивает и сжимает пальцы, пытаясь представить себе смешение двух несходных размеров, но музыкальный поток, помимо его воли, бежит вперед, значительно опережая замысел. Все развивается по каким-то особым законам, поток бежит, быстрый, но не бурный, красиво изгибающийся, но весь на виду.

К сожалению, он скоро кончается, и нельзя продлить его бег – это нарушит законы красоты. Счастье коротко, зато оно полно.

…Через некоторое время он поднялся. Но не затем, чтобы принять порошок. Он опустил оконную штору. Но не для того, чтобы спокойно уснуть в темноте… Он зажег свечу и достал нотный лист. Напрасно говорят, что утро вечера мудренее: утром забудешь то, что открылось ночью. Поток разольется, утратится его звонкость, замедлится его быстрота. Но даже записывая мелодию, невольно меняешь ее: вот уже что-то грустно-щемящее появилось в ней.

Глава двенадцатая

– Я хотела бы жить в Париже, – заявила Марыня, – но только не всегда. Хорошо было бы: в Париже– зимой, а летом – в Польше!

– Ишь чего захотела! – воскликнул Казимеж.

– Нет, мне нравится в Польше и зимой, – сказал Фридерик. – Я помню сани с бубенчиками, рождество. В один из мрачных часов моей жизни я вспоминал все это. Я был далеко от дома, в Вене, в соборе… Вот после этого я написал скерцо.

– Но почему же только скерцо? – спросила Мария. – А остальные части?

Она знала, что в сонате и симфонии скерцо было одной из частей, обычно второй.

– Нет, это не соната, – ответил Шопен, – это самостоятельная форма. Какой-то вихрь образов… А средняя часть-песня. Это было как раз в сочельник. Я был одинок до отчаяния. И вдруг…

Охваченный воспоминанием, он рассказал про свое видение в соборе.

Юзя Водзиньская, которая читала книгу, внезапно подняла голову и спросила:

– Что же было дальше?

– Увы, прекрасная картина вскоре исчезла, и мне стало еще тяжелее.

Должно быть, ему очень хотелось сыграть это. Мария сказала:

– Покажите нам.

Он играл, переживая все сызнова: одинокую ночь в соборе святого Стефана, темноту и внезапное видение– свою семью за праздничным столом.

Но когда средняя часть – колядка – кончилась, он вернулся к действительности и в конце раздался шестикратно повторяемый крик боли: шесть резких диссонирующих аккордов, которые должны были знаменовать этот мучительный переход, – пани Водзиньская вздрогнула и Марыня также. Фридерик заметил это и скомкал конец.

– Это чудесно! – сказала Мария. («Вариация слова «прелестно».) А средняя часть очень… певуча.

(«Слава богу, кажется, подходит!») Только зачем эти пронзительные аккорды? Это слишком. Видите, мама даже испугалась. А вообще я с удовольствием слушала…

«Средняя часть певуча…» Поняла ли она, что значит для него эта колядка? И как он связывает ее теперь со своей любовью?

– Мне кажется, Фрицек, это не лучшая твоя вещь, – сказала пани Тереза, – у тебя такой изящный вкус – и вдруг эти ужасные аккорды! По-моему, ты должен их убрать!

– Ах, мама, пан Фридерик сам знает, что ему делать! – вмешалась Мария. – Но это действительно немного резко.

Потом уже, приведя его в свою комнату, она пожелала смягчить боль, нанесенную его самолюбию. Она протянула ему сверток. Это был его портрет.

– Я сняла его с мольберта. Посмотрите. Я сейчас разверну.

Смеркалось, он взглянул на портрет.

– Спасибо, – сказал он тихо. – Очень похоже.

– Мне тоже так кажется. Не забывайте, что это работа любительницы. Но узнать можно. Я добросовестно трудилась…

– Мария! – начал он вдруг, – я должен сказать вам…

Она взяла из его рук портрет и положила его на столик.

– Я знаю, – сказала она. Но тут же замолчала.

– Марыня, неужели ты плачешь? – Он протянул к ней руки.

– Да. – Она улыбнулась сквозь слезы. – Видите ли, это не от меня зависит. Мы писали отцу. И он прислал нам громовой ответ. Но не будем отчаиваться, он меня так любит! Я почти уверена, что добьюсь своего!

– Ах, Марыня, одно твое слово!

– Оно так много значит для вас? Хорошо! Она подошла к двери и позвала:

– Мама!

Пани Тереза вошла не сразу.

– Что тебе? Ты бы зажгла лампу, Мария.

– О нет! Мне нравятся эти сумерки… Графиня всматривалась в лицо дочери.

– Мама, ты можешь поздравить нас. Это решено, Ведь ты на нашей стороне?

Пани Тереза вынула платочек из кармана.

– Вы оба знаете, что я на вашей стороне. Но ты, дружок мой, знаешь также и своего отца. Во всяком случае, пока ваша помолвка должна оставаться тайной.

И она заплакала. Сватовство, начатое ею, завершилось удачно. Она все время поощряла Шопена. Но теперь, услыхав решительное сообщение Марии, произнесенное необычно звонким голосом, графиня испугалась. Жена парижского музыканта? И это всё? Так обыкновенно складывается судьба блестящей девушки, над колыбелью которой собрались все добрые волшебницы? Вот что делает революция! Ее последствия долго тяготеют над родовитыми людьми!

И графиня еще пуще заплакала, сославшись на нервы, которые не переносят ни радости, ни горя, ни малейшего волнения!

Как и в прошлом году, Фридерик решил на обратном пути заехать в Лейпциг, навестить Шумана. По просьбе самого Шумана, он остановился у него, а не в гостинице, тем более что собирался пробыть в Лейпциге всего один-два дня.

Он застал Шумана в горячке работы, среди вороха бумаг. Шуман записывал свои темы на отдельных листках, потом скреплял их. Он уверял, что именно так работал Бах.

– Но ведь это отнимает много времени! – сказал Шопен.

– Напротив, только сохраняет!

Шуман был упрям. Придумав какой-нибудь способ, якобы облегчающий его труд, он отстаивал свое изобретение, даже убедившись в его ошибочности или вредоносности. Так было с упражнениями для укрепления пальцев, которые он придумал несколько лет назад: привязав пальцы длинной нитью к крючьям, укрепленным на потолке, он пытался играть так и из-за этого чуть не сделался калекой.

– … А между тем время не ждет, – говорил он, поспешно скрепляя листы, – надо торопиться! Я просто в ужас прихожу от этой мысли! Ничего не успеешь! Каждый день может стать последним!

– В двадцать пять лет?!

– Именно! Живешь слишком напряженно! Наш век неимоверно короток! Не говоря уж о том, что всякая жизнь кончается трагедией, нас на каждом шагу подстерегают внезапные несчастья, которые могут расправиться с нами в любое время! Так надо назло им успеть создать как можно больше! Оправдать свою жизнь!

… – Как поживает баронесса фон Фрикен? – спросил Шопен, чтобы отвлечь Шумана от мрачных мыслей.

– Баронессы больше не существует! – сказал Шуман.

– Как? Неужели она?…

– Жива и здорова! Но я всегда буду помнить ее как Эстреллу, а не как баронессу фон Фрикен. Кстати, она вовсе не баронесса! Это, так сказать, самозванный титул! Но Эстрелла живет в «Карнавале»!

Все это могло означать, что увлечение Шумана прошло.

Вечером он повел Шопена к Фридриху Вику, вернее– в дом Фридриха Вика, так как самого профессора не было в городе, он уехал на музыкальный ферейн. Их приняла фрау Вик, вернувшаяся из поездки с дочерью, а затем появилась и сама Клара.

Не Клара, а Киарина! В мире Шумана все должно быть необычно и даже имена! Но Клара была самым поэтичным явлением этого мира. Она оказалась ровесницей Марыни Водзиньской, девочкой семнадцати лет. Пожалуй, она выглядела еще больше девочкой, чем сама Марыня! Ее голос был по-детски тонок, а движения угловаты. Марыня держала себя как взрослая, она в свои годы была опасной, обольстительной кокеткой. В Кларе совсем не замечалось кокетства, даже бессознательного. Она была скорее застенчива, несмотря на свою славу. Но в ее больших, чистых глазах можно было прочитать удивительную серьезность. Эта девочка привыкла думать. Незаурядная внутренняя сила уже угадывалась в ней. Шопену стало как-то неловко и даже неприятно, что он невольно сравнивает этих двух девушек – и не в пользу его возлюбленной. Образ пленительной польской панны отступал и тускнел перед этим умным и доверчивым подростком.

Мать Клары, «маммина», как ее называли дети на итальянский лад, представляла собой олицетворение слепой, нерассуждающей материнской преданности. Она сопровождала Клару на гастроли, договаривалась с импрессарио, пеклась о материальных удобствах дочери и о приличиях, необходимых в путешествиях такой молоденькой артистки, но не имела никакого влияния на ее ум. Впрочем, она и не догадывалась об этом, так как Клара выказывала ей самую нежную почтительность.

– К сожалению, меня не было в Париже во время ваших гастролей, – сказал Шопен, обращаясь больше к «маммине», – по все только и говорят о них!

Фрау Вик растерялась: за десять лет шумных успехов дочери она не успела к ним привыкнуть.

Но Клара, должно быть, привыкла. Она принимала успех как естественный результат своих усилий. Ее жизненной целью была не слава, а сама музыка. Она не покраснела в ответ на любезность Шопена, не сказала, что похвалы преувеличены. Она только призналась, что на этот раз ей было трудно играть в Париже: народу собралось немного, все напуганы призраком холеры-должно быть, страх свил себе в Париже довольно прочное гнездо.

– В Париже бродит много призраков, – сказал Шопен.

– Не только в Париже! – заметил Шуман. – Но паши, немецкие призраки страшнее: у них военная выправка!

За подобную остроту Шуман едва не был исключен в свое время из Гейдельбергского университета. Он имел тогда крупное объяснение с «буршем» Пфеффером.

– Но как же баллада? – напомнил Шуман. – Вы обещали показать нам ее!

– Баллада? – спросила Клара. – А на чьи слова?

– Там нет слов: это баллада для фортепиано.

– Но ведь, кажется, никто еще не писал фортепианных баллад?

– Вероятно, писали, – сказал Шопен, – только названия не было.

Клара полюбопытствовала, есть ли здесь программа.

– Нет. Когда-то давно, единственный раз в жизни, закончив мазурку, я написал сверху: – Под впечатлением «Гамлета». – Но тут же устыдился и зачеркнул заглавие, а сбоку приписал: – Пусть догадываются сами!

Киарина засмеялась.

– Но ведь это немного нелюбезно по отношению к нам, исполнителям! – сказала она. – Если бы вы не скрыли свой замысел, нам было бы легче играть!

– А я думаю, наоборот! Я связал бы воображение пианистов, и все играли бы одинаково. Нет, пусть догадываются сами!

– Не беспокойтесь, догадаются! – сказал Шуман. – Но для этого надо послушать!

Шопен начал играть.

«Постой! – Шуман с волнением мысленно следил за ходом баллады. – Дай вздохнуть! Я достаточно опытен, чтобы понять строение этой вещи! Тут как раз сочетание непримиримых форм, непримиримых с точки зрения Вика, – фантазии и сонаты! Но сонате ты отдаешь предпочтение – не из консерватизма, а потому, что следуешь завету Бетховена: чем сильнее чувство, тем строже его границы! И все это гениально с начала до конца!..А что касается программы, – думал он далее, – то как ты ни скрытен, я угадываю ее. Ведь название баллады уже достаточно красноречиво! Но рассказ о далеком прошлом, теряющемся в веках, не овеян здесь дымкой старины, несмотря на задумчивое вступление барда и полувопросы, полувздохи в начале изложения. Бедный польский изгнанник! Ты воскрешаешь картины прошлого, а твое сердце обливается кровью, как только ты подумаешь о настоящем… Да, это скорее горестная исповедь, чем эпический рассказ!

… А разве самый конец этой баллады не говорит о жестоком разочаровании человека, очнувшегося от грез! (Я знаю твое си-минорное скерцо. Его конец достаточно красноречиво выражает горе мечтателя, вынужденного вернуться к действительности. Но в балладе этот взрыв отчаяния еще сильнее!) Точно лавина обрушивается с огромной высоты и хоронит все радости и надежды!»

Клара разделяла волнение Шумана. Она стиснула свои большие руки, ее лицо побледнело, а глаза стали еще больше.

На другой день Шопен уезжал. Но еще два часа перед отъездом он провел в обществе Шумана и Клары. Фрау Вик не могла присутствовать – приступ мигрени мешал ей. Шуман не высказал огорчения по этому поводу. Они сидели в комнате Клары, залитой солнцем. Высокий подсолнечник кивал у самого подоконника.

Клара играла на прощанье этюды Шопена. И он удивлялся необыкновенной свободе и чуткости ее толкования. Кто внушил ей это? Фридрих Вик? Ни в коем случае! Шуман? Или, может быть, она сама пришла к этому? Совершенно искренне Шопен оказал, что никто, даже Лист, не играл так хорошо его этюды и что он сам не представляет себе лучшего исполнения.

Ему казалось, что он понимает теперь, в чем разница между Киариной и той, кого он по праву считает своей невестой. Марыня была аристократкой по рождению и воспитанию. Гордая осанка, независимый вид, изящная смелость – все это были внешние признаки, душу Марии он не успел узнать. Знал только, что она прелестна, и не представлял ее себе в каком-нибудь ином, чуждом ей окружении. Надо сказать, что шляхетский лоск ее брата Антека порядком слинял в Париже под влиянием неблагоприятных обстоятельств, и, глядя на Антека, слушая его несдержанную, по-модному невнятную и довольно вульгарную речь, Фридерик вспоминал пословицу: «Что позолочено – сотрется». И в Марыне не все естественно… Он вспомнил, как однажды исказилось ее лицо. Потом Она подарила ему красную розу…

А Кларе Вик, дочери немецкого бюргера, присущ аристократизм иного рода – благородство духа, которое не может изменить человеку ни при каких испытаниях!

И опять ему стало больно за Марию и стыдно своих сомнений. Захотелось рыцарски защитить ее, вызвать ее облик и проверить прочность своей любви. И когда Клара попросила его играть, он начал фа-минорный этюд, сочиненный в Дрездене, во время бессонницы.

– Что это было? – спросил Шуман, как бы очнувшись.

– Разве я не сказал? Это этюд. Для овладения сложным размером.

Но Шуман продолжал смотреть на него ярко блестевшими глазами.

– Это женский портрет, – сказал Шопен тихо.

Он сыграл этюд еще два раза, по просьбе Шумана и Клары.

– Хотите видеть мой собственный портрет? – спросил он неожиданно для самого себя. – Но уже не музыкальный.

Он носил его с собой.

Шуман взглянул на портрет и ничего не сказал. Клара тоже молчала.

– Это любительская работа, – начал Шопен, волнуясь, – но, по-моему, сходство есть.

– Никакого! – отрезал Шуман. – Я даже хотел спросить, кто это.

Но Клара была не так безжалостна. Она сказала, что портрет похож, но сделан неудачно.

– Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала.

А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким.

– Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати:

– Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня!

Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.

Глава тринадцатая

Ни одно долго ожидаемое письмо не может полностью удовлетворить нетерпение ожидающего. Даже самое тёплое и доброе неизбежно разочаровывает. Перечитываешь его по многу раз – и все-таки чего-то в нем не хватает. И начинаешь ожидать другого, надеясь, что на этот раз оно вознаградит тебя.

Но если письма коротки, сдержанны, если их можно понимать двояко, если они содержат намеки, после того как все уже сказано, если, наконец, они становятся холоднее и безличнее с каждым разом?

Тогда начинаешь вчитываться в отдельные слова, надеясь добраться до их истинного смысла. Что она хотела сказать вот этой фразой: «Я вам советую не забывать вашего верного секретаря Марию»? Разве он забывает? Разве можно забыть? И почему она называет себя верным секретарем? Она очень мило заботилась о нем, помогала ему переписывать ноты, складывала их на рояле, проигрывала их. Но разве она секретарь, а не возлюбленная? И зачем она так изысканно пишет? Разве нельзя просто написать: – люблю? – Ведь она уже оказала матери: «Это решено»! И почему она не пишет сама, а только присоединяется к пани Терезе? И часто сообщает, как ведут себя домашние. «Мама скучает, у Терезки красные глаза. Она буквально влюблена в вас, Фрицек!» А вы, Мария?

Она прислала ему домашние туфли, собственноручно ею вышитые. Очень затейливый узор. Конечно, это мило. Но разве это легче, чем написать: – Я тоскую по тебе, я люблю тебя? – Кстати, она еще ни разу не произнесла это слово! Ни разу, никогда!

И зачем ему туфли? У нее где-то в Сохачеве есть двоюродный дедушка, у которого астма, ему эти туфли пригодились бы скорее. Туфли, вязаный шарф на шею, может быть – набрюшник? В Париже так плохо топят! Но разве можно любить человека, которому связала набрюшник? Разве можно хотеть принадлежать ему? Увы, пани Тереза постоянно напоминает, что у него слабое здоровье и что надо тепло одеваться, обзавестись теплым бельем. И, вероятно, говорит это Марыне по нескольку раз в день!

Но, с другой стороны, вчитываясь в письма, он находил в них доказательства привязанности и нежности. – Прощайте, до свидания! – подчеркнуто. – Ах, если бы это могло быть поскорее! – Это писано ее рукой!

И потом – воспоминания все-таки утешали. Выражение глаз, звук голоса… Ее неожиданные обращения на «ты», от которых его бросало в жар: «Я только с тобой откровенна. Никто не понимает меня так, как ты!» Однажды, когда они шли вместе по улице, она оступилась, и он поддержал ее. Она прижалась к нему на мгновение и потом взглянула полурадостно, полублагодарно… А когда она провожала его в переднюю и сказала: «Ведь вы не очень спешите, не правда ли?» И сама пожала ему руку…

И вдруг в письме итальянское обращение: «Мио кариссимо маэстро!» Ведь это звучит полунасмешливо! К чему это все после сказанного, после слов: «ты можешь поздравить нас»?

И он чувствовал, как эти недомолвки, равнодушно-любезные признания, таинственная дымка, за которой пряталось истинное лицо Марыни, сковывали его, лишали смелости. Он не мог писать ей так горячо и искренне, как хотел бы. Срывались страстные, полные отчаяния слова. Но он зачеркивал их, словно стыдясь чего-то. Оттого, что он сомневался в ней, его собственные признания выходили напыщенными, ложными, он не знал, каким тоном следует ей писать. Иногда ему казалось, что его умно предупреждают: пожалуйста, только без нежностей! Ему даже слышалась интонация, с какой Мария произносит эти слова.

Конечно, он мог бы поставить вопрос прямо. Сказать, что желает узнать всю правду. Да или нет! Он не хочет связывать панну Марию. Ведь она совершенно свободна! Но он не мог написать так: ведь он-то не был свободен! У него не хватало сил, он боялся получить определенный страшный ответ. Он не был готов к тому, чтобы потерять ее. Чтобы перенести это!

Такого еще не бывало с ним. С болью в сердце, но решительно он расстался с Дельфиной, осознав необходимость, неизбежность этой разлуки. А как он был свободен в отношениях с Констанцией, которую так глубоко и сильно любил! Как спорил с ней, противоречил, иногда даже подсмеивался над нею! И в конце концов, разве не он первый решил покончить с этой любовью, как только почувствовал себя пленником? Но случилось так, что в одно светлое воскресенье в костеле он прочел ответное признание в ее глазах… Все равно, что они ни говорят, эти женские глаза, в один печальный день видишь себя одиноким…

Он чувствовал себя так, как тяжело больной, в состоянии которого пока нет резких ухудшений, но и лучше ему не становится. Он верит, что положение не безнадежно, а иной раз, если выпадет менее тяжелый день, даже говорит себе: «Завтра я, пожалуй, встану!» Но тайная догадка о печальной истине все чаще возвращается к нему.

Однажды, погруженный в воспоминания, Фридерик достал свой портрет, написанный Марыней. Уже полгода прошло после этого свидания. Шопен развернул портрет, и что-то неприятно поразило его в нем.

Он вспомнил, как портрет не понравился Шуману и Кларе, и теперь ему показалось, что они были правы. Он стал внимательно вглядываться в свои собственные, изображенные на холсте черты.

Он увидел узкоплечего молодого человека, несколько болезненного, со скрещенными на груди руками. На этой позе настояла Мария. Молодой человек был хорошо и даже франтовато одет. Завитые волосы, высокий лоб. Большой, горбатый нос был темнее остального лица, и, кроме того, он был мясист. В нем не было тонкости и сухости, какие Шопен привык видеть в зеркале. Этот нос занимал слишком много места на узком, продолговатом лице и портил его, как какой-то посторонний предмет. Да, он не гармонировал с другими чертами лица. «Неужели я так некрасив? – думал Шопен, отдаляя от себя портрет, чтобы лучше видеть. – Неважный облик! И глаза, близко поставленные друг к другу, – неужели у них такое безразличное выражение?»

Это было лицо человека… ну, во всяком случае, чужое, неприятное лицо светского денди, довольно ограниченного, и… не стоило трудиться над таким портретом! В нем было так мало общего с тем поэтичным юношей, которого нарисовал Шуман в своем «Карнавале»! То был музыкальный портрет, но ведь сохранилось большое сходство! Кто же прав?

«Шуман сказал:-Художник, кто бы он ни был, сообщает портрету то, что увидал в оригинале сам. – Стало быть, она видела меня таким!»

Конечно, Шуман – огромный талант, а она – только ученица. Но ведь дело совсем не в том, что портрет любительский. Она могла ошибиться и в другую сторону! Дело в том, что…

И ужасная мысль впилась в него, как жало. Никакое, самое решительное письмо, даже прямой, резкий отказ Марии не мог бы полнее убедить Шопена в его несчастье, чем этот созданный ею портрет, часть ее души. В нем открылась истина, которую она сама не подозревала.

Долго Фридерик просидел так в отчаянии. На другой день это чувство утихло, тем более что пришло письмо… такое же, как всегда, от графини Терезы, с припиской Марии. Он успокоился немного, с тем чтобы через некоторое время вновь вернуться к своей тревоге.

Глава четырнадцатая

У Водзиньских в это время происходили объяснения. Граф Винцент Водзиньский вернулся из Варшавы поздно вечером и, застав еще Марию за ужином, сказал, проходя к себе в спальню:

– Завтра утром зайдешь ко мне пораньше! В пятом часу утра он проснулся и стал обдумывать предстоящий разговор с дочерью. Прежде он отмахивался от пани Терезы, пытавшейся серьезно обсудить с ним сватовство Шопена. Но, узнав несколько дней назад, что отказ все еще не послан, он рассердился и внезапно вернулся из Варшавы, где у него были дела, чтобы сделать семье соответствующее внушение.

Он предвидел горячие просьбы Марыни, ее обильные слезы, красноречивые доказательства в пользу ее выбора и в свою очередь придумывал не менее красноречивые доводы против этого увлечения, доводы, которые должны опровергнуть всю ее защиту и сломить сопротивление слабой девочки. Но он знал, что любовь придает слабым девочкам силу, и был озабочен. Надо было вмешаться раньше. И мать хороша! Носилась с этим музыкантом как с писаной торбой! Долго ли вскружить девчонке голову?

Но как быть, однако, если она заупрямится? Она привыкла, чтоб ее капризы исполнялись, а здесь не каприз! Тогда категорически выразить ей свою родительскую волю! Она не посмеет восстать! Только надо начать умно, мягко, чтобы не запугать ее!

В половине девятого Марыня вошла к отцу. Он сидел в глубоком кресле у стола. На нем был дымчатый шлафрок, тот же, что и в прошлом году. Он дал ей поцеловать свою руку и указал на стул. Мария села.

– Что у вас тут происходит? – начал он, сдвинув густые седые брови. – Какой-то граек осмелился просить твоей руки, ты в неразумии приняла это, и до сих пор вы с матерью не опомнились от вашего легкомыслия?

Мария молчала.

– Пора положить этому конец! Сын учителя, музыкант, сам дающий уроки, не партия для графини Водзиньской, и ты еще слишком молода, чтобы выходить замуж!

Мария молчала.

– Твоя мать сентиментальна, – продолжал пан Водзиньский, повернувший в кресле свое грузное тело, – она и Антона испортила. Чувствительные романсы, песенки, модные идеи о равенстве-всему этому она поддается, вопреки возрасту! Но ты, насколько мне кажется, обладаешь трезвым умом. Ты должна знать, что для тебя годится, а что нет!

Мария по-прежнему молчала, и это начинало смущать пана Водзиньского.

– Воспоминания детства, – продолжал он далее, – это хорошо и умилительно в старости, а ты только вступаешь в жизнь. Всех этих поэтов, скрипачей, рисовальщиков, составляющих вашу свиту, пора выгнать, – ну, не палками, разумеется, но надо дать понять, что им не следует высоко заноситься!

«Кажется, я слишком дал себе волю, – спохватился пан Водзиньский, – теперь она обидится и будет права!»

– Что же ты молчишь? – спросил он мягче. – Ведь мне надо же знать, о чем ты думаешь! («Ну вот, теперь я дал ей козырь в руки, и она начнет плакать и умолять меня! Надо быть построже!»)

Мария встрепенулась и ответила:

– Я во всем повинуюсь вам, папа!

– То есть как? Что ты сказала, не понимаю!

– Я во всем повинуюсь вам, пана!

На графа нашло заблуждение. Он вообразил, что Марыня, предупрежденная матерью и напуганная его категорическим отказом, впала в отчаяние и теперь готова повиноваться, затаив муку в душе. Бог знает, на что она может решиться! Мария была любимицей отца, он совсем не хотел доводить ее до крайности.

«Она не из таких, чтобы легко уступить, – думал граф, глядя на Марию, которая стояла перед ним, опустив глаза, – и если она говорит, что повинуется, даже не пробуя переубедить меня, значит тут что-то кроется. Обманывать меня она не станет: я знаю ее. Всякие там похищения и увозы – это, пожалуй, в духе пани Терезы, но не в духе Марыни. Да и хлопец не таков. Тогда что же?»

– Послушай, ведь я не зверь, – начал он снова, – я хочу только, чтобы ты сама все обдумала и согласилась со мной. Конечно, иной раз следует спасать людей против их воли, но ты девушка разумная, и я хочу попробовать спасти тебя с твоей же помощью. Ты еще не можешь любить, ты не знаешь собственного сердца! – Пан Водзиньский взял Марию за руку и сказал: – Твоя жизнь еще впереди, дитя мое, счастье придет к тебе!

Мария слегка поморщилась. Пан отец упрекал в сентиментальности жену, а сам впадал в тот же грех. Мария предпочитала суровость и даже гнев отца его душевной размягченности. К счастью, это бывало с ним редко.

– Я во всем повинуюсь вам, папа, – повторила она, подняв глаза, – но, пожалуй, у меня есть к вам просьба.

– Говори.

– Если можно, я не буду посылать формальный отказ. Ведь у меня и формальной помолвки не было. Пусть это так постепенно и замрет…

– Ну, нет, этого я не могу позволить! Так не поступают! Ведь ты дала слово?

– Я… подала надежду.

– Так надо ее отнять! Мария помолчала немного.

– Хорошо, – сказала она, – вы позволите мне еще немного подумать?

– До завтра – и ни минуты позже!

– Благодарю.

Мария снова поцеловала руку отца и вышла. «Странно!» – подумал пан Водзиньский.

Мария вошла к себе в комнату и, чтобы привести в порядок мысли, стала убирать свои книги на письменном столе. Наедине с собой она не привыкла щадить себя. Она была не трусливого десятка. И теперь она погрузилась в размышления, которые не могли быть приятны…

Полгода назад, когда ей казалось, что она любит, ее тайная помолвка радовала ее, как это всегда бывает с молодыми девушками: она гордилась своим положением невесты и тем, что принесла кому-то счастье. Да и не кому-то, а замечательному артисту, прекрасному человеку. Но даже и тогда у нее было такое ощущение, словно тяжелая дверь захлопнулась за ней и лучшая пора жизни насильственно оборвалась. Она хотела быть любимой, но вовсе не стремилась выйти замуж. А если уж выходить, то, как хотите, более торжественно, пышно, почетно, чтобы всюду об этом заговорили как о большом событии в жизни панны Водзиньской! Ведь могла же Дельфинка Комар, происхождение которой не в пример ниже, выйти за графа Мечислава Потоцкого! Брак этот, говорят, неудачный, а все же блестящий, этого никто не станет отрицать! Если бы можно было продолжать идиллию с Шопеном, не связывая себя обещаниями, не ставя преграду между настоящим и будущим! Настоящее было неприглядно из-за стесненного положения пана Водзиньского и постоянных напоминаний пани Терезы о необходимости выйти замуж. Быть женой артиста! Но тогда уж надо так любить, чтобы…

По мере того как назначенный срок приближался, Марыне все сильнее хотелось отдалить его. Это был еще только срок нового свидания, но ведь тогда придется заговорить о другом, более решительном сроке. Это страшило ее, она не хотела этого. Вот почему она не возражала отцу. Если бы он, чего доброго, окончательно смягчился, ее положение сделалось бы затруднительным.

Как ужасна для девушки эта необходимость выйти замуж! Как плохо устроен свет! Чувствуешь, что какая-то посторонняя сила вмешалась в твою жизнь, и давит на тебя, и тянет куда-то в сторону!

Мария смотрела на себя в зеркало. – Вы слишком зазнались, панна, вы хотите быть необыкновенной, а, в сущности, вы такая же, как и другие! И единственный хороший поступок, который вы можете еще совершить, – это решиться быть жестокой! Хватит ли у вас силы? – Строго говоря, она давно уже делала усилия над собой, чтобы держать себя с Шопеном так, как в первый его приезд. И чем меньше ее влекло к нему, тем ласковее она была с ним и с каждым разом все больше запутывалась. О как фальшивы, неестественны были их отношения! Зачем эта нежность без любви, это насилие над собой? Всякий раз, всякий раз! Зачем это последнее, решительное объяснение, это вымученное согласие? Как он сам не понимал– ведь она даже заплакала тогда! Нет, он понял бы, но любящему свойственно обманывать себя!

Что же привлекало ее раньше в Шопене? – Признавайся, Мария, что тебя привлекало? – Она холодно и строго рассматривала себя в зеркало. – Только не лги, будь честна! – Теперь она была беспощадна к себе и уже преувеличивала свою вину. – Итак, что же тебя привлекало? Прежде всего то, что он, небогатый и совсем не родовитый, без усилий вошел в высшее общество и даже внушил нежную симпатию графине Потоцкой, этой всеми признанной очаровательнице! Говорят, даже сын короля, принц Орлеанский, питал к ней обожание… Стало быть, вы, милая панна, увлеклись не музыкантом Фридериком Шопеном, а любовником графини Потоцкой, за которой волочился принц Орлеанский! Если бы сюда не замешался принц, цена Фридерика не поднялась бы так высоко в ваших глазах! Вы подумали: «Раз она могла предпочесть Шопена, на время, разумеется, то и для вас нет никакого стыда им заинтересоваться!» Потом она его оставила. (А не он ее? Нет, такие, как он, не оставляют доверившуюся им женщину. Ну и тем хуже, тем хуже!) Сознайтесь, наконец, панна, – ее лицо исказилось презрением к себе самой, – что если бы не прекрасная Дельфинка, вы не увидали бы в нем ничего заманчивого! Человек небольшого роста, болезненно худой, с влажными руками, одержимый желанием постоянно играть свои произведения!.. Марыня, Марыня, и тебе не стыдно? Вспомни, какой он умный, благородный! Какой удивительный музыкант! Нет, мне совсем не стыдно, потому что я не хочу больше лицемерить, мне скорее стыдно за то, что я так долго разыгрывала роль… И эти вечно преданные глаза! Нет, никогда, ни в коем случае!

…Конечно, я благодарна ему так же, как и Словацкому (Словацкий все-таки мне больше нравился!) Теперь я полностью сознаю свою силу. Но это самопознание привело меня к неожиданным последствиям: я поняла, что не имела права дать ему слово тогда. Это «сумерки» затемнили мое сознание.

А что мне его жаль (ужасно жаль, ужасно!). Ну что ж делать! Я не могу притворяться в том, чего у меня нет!

В комнату вошла пани Водзиньская.

– Ну что, Марыня? Папа сказал тебе?

– Да. Нам придется уговорить его в необходимости отсрочки.

– Отсрочки чего?

– Ах, мама, мне она не нужна! Но когда вы совершенно меня поймете, вам будет легко объяснить отцу, и он согласится…

– Я понимаю: ты хочешь оттянуть время, – может быть, отец раздумает…

– Нет, совсем не потому…

– Тогда что же… Ну, не говори теперь, если не хочешь!

– Вот что! – Мария на минуту остановилась. – Я так думаю: если непременно нужно продавать себя, то следует выйти хотя бы за очень богатого. А обманывать человека, которого уважаешь, которого ставишь так высоко, – нет, он сам научил меня благородству!

Пани Тереза обрадовалась. И все же ей стало не по себе.

Она только спросила:

– Зачем же оттягивать?

– Так, – отвечала Мария со слезами в голосе. – Пусть само собой кончится…

– Но, друг мой, не лучше ли сразу? Говорят, если выдернуть зуб, становится легче…

– Не всегда, – сказала Мария. – Случалось, от этого и умирали… Но ничего, он молод, он еще будет счастлив когда-нибудь!

Глава пятнадцатая

В конце декабря Листу удалось залучить Фридерика к себе на музыкальный вечер. Шопен в этот период немного чуждался Листа, который вместе с графиней д'Ату посещал так называемую «Богемию» – кружок свободных художников, ведущих весьма причудливый образ жизни. Они различали два вида «Богемии» – «Большую» и «Малую». «Большая Богемия»– это было отвлеченное и весьма широкое понятие. Это значило – мир художников вообще, мир искусства, куда входили не только современники, но и люди, давным-давно умершие, как, например, Шекспир или Гомер (а также все «Давидово братство» Шумана, где почетными участниками были и Бах и Моцарт). В «Большой Богемии» не было только художников будущего. Что же касается «Малой Богемии», то она объединяла небольшое число лиц – разумеется, только современников и преимущественно парижан. Они собирались обычно у кого-нибудь из художников, членов этой беспокойной компании. Там решались всевозможные проблемы, шли горячие споры, длившиеся иногда целые сутки. В летние месяцы члены «Малой Богемии» отправлялись путешествовать. Часто они передвигались пешком и при этом пугали жителей деревушек необычным видом и громкой, веселой речью. Мужчины носили шляпы с широкими полями, короткие штаны и охотничьи куртки. Дамы либо наряжались пастушками, либо надевали мужские брюки и камзолы. Брюки были незаменимы в таких путешествиях.

Душой «Малой Богемии», ну, разумеется, и «Большой», была Жорж Санд, парижская знаменитость. Настоящее ее имя было Аврора Дюдеван. Она уже успела опубликовать несколько романов на острые, злободневные темы и навлечь на себя проклятия ханжей тем, что громко говорила о вещах, которых не принято было касаться. И среди критиков, и среди читателей у нее было много врагов, с церковью она тоже была не в ладах. Но она писала о том, что волнует многих, умела строить сюжет и лепить человеческие характеры. Большой успех выпал на долю ее последнего романа «Лелия». В Париже писательницу даже прозвали «Лелией», тем более что в ней самой было много общего с ее романтической героиней.

Хотя Жорж Санд появлялась всюду и все могли видеть ее, недоброжелатели распространяли совершенно фантастические слухи о ее наружности и поведении. Говорили, что она почти безобразна, черна, груба, курит трубку, пьет коньяк, что в ней нет никаких признаков женщины. Говорили также, что при этом она не отпугивает мужчин и подкрепляет свои ужасные взгляды собственным примером.

Графиня д'Агу, близкая приятельница Жорж Санд, смеялась в ответ на эти описания, но сама не очень любила «Лелию». Она невзлюбила ее заочно, еще не будучи с ней знакома. Слухи о вольном поведении «Лелии» не отталкивали графиню, напротив, возбуждали любопытство. Все, что говорилось о таланте Жорж Санд, она горячо поддерживала. Но с тех пор, как Генрих Гейне в печатной статье назвал Жорж Санд своей хорошенькой кузиной (кузиной по искусству), графиня почувствовала неприязнь к ней и долго не могла простить поэту его опрометчивой оценки. Однако, познакомившись через Листа с самой «Лелией», Мари д'Агу подпала под ее влияние и в короткое время сделалась «большим католиком, чем сам папа»: облачилась в мужской костюм, стала нападать на церковь, на брак, бранить «старых колпаков», то есть все старшее поколение, с большим ожесточением, чем прежде. Все это звучало курьезно в устах «Дианы парижских салонов» с ее белокурой, «ангельской» красотой.

Лист предупредил Шопена, что никакой «богемии» у него не будет, а просто соберутся несколько приятелей и музыкантов. Общество будет приятное: кроме Гиллера и Калькбреннера, еще оперный певец Нурри, большой почитатель Шопена, а из писателей – Генрих Гейне и Жорж Санд.

Она была близким другом Листа, который признавал ее влияние во многом. И сама Жорж Санд, по собственному признанию, «училась у Листа понимать все прекрасное». Он довершил ее музыкальное воспитание, которое было довольно беспорядочно, – музыку она любила страстно и безотчетно. Игру Шопена она слышала в одном из салонов и не раз просила Листа познакомить ее с этим артистом, который так не похож на других.

– Зачем вам понадобилось мое посредство? – спрашивал Лист шутя. – Ведь вы сами знакомитесь с кем хотите и когда хотите!

– Вовсе нет, – отвечала она, – я совсем не так бесцеремонна! – Жорж Санд не любила, когда другие подчеркивали независимость ее поведения.

Шопен мог убедиться, что молва напрасно очернила Жорж Санд. При ближайшем знакомстве она оказалась привлекательной женщиной. На ней не было брюк и студенческой куртки, она не назвала Шопена дружком, не обратилась к нему на «ты», не обдала его дымом сигары, как он мог опасаться, помня рассказы о ней. Небольшого роста, пропорционально сложенная, в черном платье с белым тюлевым воротничком, собранным в мелкие складки, она на первый взгляд ничем не отличалась от тех женщин, которых Шопен привык встречать в свете. Темные, очень густые, вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором и слегка подобранные у висков двумя серебряными звездочками, свободно падали на ее плечи.

Все же она не понравилась Шопену. Ее огромные глаза под тяжелыми веками смотрели слишком прямо. Взгляд их был тяжел. Черты лица правильны, но резки. Что-то в ней чуть напоминало Марыню Водзиньскую – может быть, круглый подбородок или черные круглые брови (оттого он и смотрел на нее), – но не было обаяния, нежности, не было той «изюминки», которая делает привлекательной и дурнушку.

Впрочем, он скоро забыл о ней. Он согласился играть главным образом для Гейне, которым давно восхищался. Он знал, что Гейне нравится его музыка, и гордился этим.

Гейне любил музыку до самозабвения. Он даже навлекал на себя насмешки своим сомнамбулическим видом во время концертов. Казалось, он спит. Закинутая назад голова довершала это впечатление. Но вот эта голова с закрытыми глазами начинала покачиваться из стороны в сторону, а на губах показывалась счастливая улыбка, совсем не похожая на ту язвительную усмешку, которую все знали. Гейне говорил, что музыка разоружает его, что, слушая ее, он становится добрым, всепрощающим, а это не годится. Но он не может заставить себя отказаться от музыки – это единственное, что примиряет его с жизнью.

Любовь к музыке заставляла его ненавидеть парижских виртуозов, профанирующих ее. Много язвительных строк посвятил он их нашествиям, которые он сравнивал с эпидемиями страшной болезни. Не только шарлатаны или посредственные музыканты вызывали его справедливый гнев, он не всегда приветствовал и тех, кто пользовался заслуженным успехом; он был слишком требователен. Так, он не выносил Калькбреннера, холодные похвалы Гейне по адресу Тальберга никто не решался передавать самому пианисту. Даже Лист, исполнением которого он восхищался, не уберегся от насмешек Гейне. Был только один музыкант в Париже, которого Гейне предпочитал всем другим, которого он называл Рафаэлем фортепиано, – это Шопен. Может быть, из всех жителей Парижа Гейне был единственный, который до конца понимал Шопена. Когда его спрашивали: – Не правда ли, как дивно играет Шопен? – он отвечал: – Не знаю. Слушая его, я совсем забываю о мастерстве его игры, я погружаюсь в бездны его музыки. – Ив статьях он писал о Шопене как о великом, гениальном композиторе, имя которого должно стоять рядом с Моцартом и Бетховеном.

Пытаясь описать музыку Шопена, «томительную прелесть его произведений», Гейне не всегда был доволен этими попытками. Описавший так поэтично и точно музыку Паганини, он затруднялся в выборе слов для характеристики Шопена. «Русалки, эльфы и феи», которых он привлек однажды для подобной характеристики, не удовлетворили его. Ведь и у Шуберта, и у Шумана, и у Мендельсона встречаются эти эльфы и русалки! Но как определить Шопена? И когда кто-нибудь говорил, что в музыке Шопена – польское благородство, французское изящество, итальянская певучесть и немецкая серьезность, Гейне отвечал:

– Конечно, музыкологи это прекрасно докажут, да я и сам такого же мнения, но когда все это вместе взятое начинает на меня действовать, я думаю: теперь он уже не поляк, не француз, не немец, а житель той страны, которая называется царством поэзии! – А что такое поэзия? – спрашивал иногда собеседник– такие вопросы часто задавались. Гейне отвечал:– Этого никто не знает, но зато многие чувствуют!

…Очнувшись от грез, навеянных звуками, он обводил сидящих вокруг людей затуманенным, виноватым взглядом – так смотрят люди, снявшие очки. И на вопрос соседа, отчего он не выскажет своего мнения, когда вокруг струится столько похвал, отвечал с серьезным видом:

– Прекрасна та музыка, которая делает нас немыми!

– …Отчего бы нам не собираться чаще? – спросил Гиллер, когда Шопен кончил играть. – Люди тратят время бог знает на какие пустяки и не пытаются устроить жизнь по своему вкусу. Такой вечер, как сегодня, – это, по-моему, подарок судьбы. Так почему же не принять его снова из ее прекрасных рук?

Все согласились, что хорошо было бы в ближайшее время опять собраться. Гости окружили Шопена. Жорж Санд стояла в отдалении и тоже улыбалась, но какой-то принужденной, вымученной улыбкой.

Позднее, прощаясь, Лист спросил, как ей понравился Шопен.

– О, это небожитель! – сказала она. – На земле таких людей нет!

– Ну, может быть, еще один найдется!

– Нет, Франсуа! Вы тоже гениальный музыкант, но в вас нет цельности. Вы скорее сплав из разнородных металлов!

– Благодарю, хоть и не знаю, комплимент ли это или порицание!

– Я знаю много легенд, – начала она снова, – в которых волшебницы любят простых смертных и даже иногда – или всегда? – жертвуют ради них бессмертием. Но я не знаю сказки, где бы земная женщина… – она запнулась.

– Полюбила бы духа? Сколько угодно! Вы должны знать их лучше, чем я.

Он уважал ее, но иногда и подсмеивался над нею.

– А это правда, что он женится? – спросила она.

– Совершенная правда. Его невеста – очаровательная девушка семнадцати лет, польская аристократка. Это подруга детства или что-то в этом роде…

– …Какой теплый вечер! Зима, а совсем тепло!

– Да. Но это обманчивая погода…

– Друг мой, вы видите меня в минуту слабости, – сказала Жорж Санд, – я совершенно разбита.

Она прижала платок к губам.

– Люди знают счастье, а для меня оно все еще закрыто… Господин Дюдеван снова затевает процесс, и, кажется, очень мучительный для меня. Я не боюсь, я защищу себя, но я очень устала.

– Чего же он от вас хочет?

– Не знаю. Должно быть, денег. Ему мало того, что он имеет. Он способен похитить кого-нибудь из детей, он уже пробовал это. Впрочем, я сказала вам, что не боюсь. Это не страх, а отвращение. Отвращение к Парижу, к пошлым людям, к грубости, к торгашеству. Я уехала бы отсюда, уехала бы подальше. Так хочется покоя, чистоты… Одним словом, я вам сказала: у меня минута слабости.

– Это меня не пугает, – сказал Лист, – это верный признак того, что вы набираете силы.

Часть третья