Шопен — страница 8 из 9

Глава первая

Соната си бемоль минор, которую даже Ян Матушиньский называл «загадкой», писалась летом в Ногане, после возвращения с Майорки. Именно потому она н могла показаться загадкой. Счастливый человек не мог бы написать эту музыку. Но было ли возможно полное счастье для Шопена, слишком требовательного к себе и к людям, было ли оно возможно после штутгартских дней и катастрофы тридцать первого года? Есть раны, которые никогда не заживают, и если услыхать в сонате то, что понял в ней Лист, – биографию целого поколения, блестящего и трагического, – то она перестанет быть загадкой. Один из друзей Жорж Санд спросил Шопена по поводу сонаты:– Признайтесь, ведь это автобиография? – Вопрос слишком– прямой! – ответил Шопен. – Могу лишь сказать, что без участия художника произведение искусства не создается!

Сам же он иронически писал о финале сонаты: «левая рука в унисон с правой злословят после марша». Но Ян Матушиньский хорошо знал одно из свойств Шопена – прикрывать иронией свою взволнованность.

То была соната бетховенского склада. Но Шопен не писал еще ничего более романтического, дерзостного. Соната была вся порыв и смятение. Необычайная смелость, с которой он соединял четыре части, казалось бы совсем противоположные друг другу, не могла не потрясти тех, кто привык к сонатной форме. Эти несходные между собой, каждая со своей трепетной жизнью, трагические поэмы были пронизаны одним чувством – напряженной, титанической борьбы. Уже первый аккорд предупреждал об этом. И в то же время резкие контрасты были так закономерны, медленные напевы так значительны и прекрасны, изложение мыслей так убедительно! Все было здесь рождено духом Бетховена. И ничто в отдельности не походило на него. Резкие диссонансы сменяли друг друга, особенно в первой части. И они были необходимы; казалось, самый слух нуждается в них!

– Эта первая часть пугает меня! – говорила Шопену Аврора, – не продолжайте, умоляю вас! – Отчего же? – Она прекрасна и– душераздирающа! Какой-то полет зловещих духов!

Это было совсем уж не так плохо сказано. Но он не собирался остановиться на первой части. Сила еще не исчерпала себя, «полет зловещих духов» продолжался во второй части, хотя и по-иному. Зато каким счастливым и далеким воспоминанием засветилась мелодия в середине этого скерцо, словно песенка юных дней! Как далеко и как живо! Он дважды возвращался к ней, а потом, почти в конце, еще раз оглянулся на этот мирный пейзаж своего детства…

А затем похоронный марш – он был написан ранее. По какому поводу? Об этом нетрудно было догадаться. Но что означал короткий финал, этот унисонный бег, то усиливающийся, то замирающий, подобно ветру в пустыне? Он довершал впечатление «страшного», которым была пронизана соната. «Левая рука в унисон с правой злословят после марша…» Как бы не так! Но Шопен уже наложил запрет па различные толкования этой иронической фразой. Одна только Жорж Санд шепотом разъясняла друзьям: – Это на Майорке так бушевал ветер! – Но она не решалась говорить это при Фридерике, тем более что Делакруа однажды сказал ей: – Ветер никогда не бушует в тональности си-бемоль-минор! – Это была шутка, но Аврора с присущей ей честностью извинилась за свое невежество.

И загадка оставалась загадкой.

Душераздирающе! Это слово мучило Шопена. Пожалуй, она была права. Этого нельзя допускать. Искусство должно потрясать, но не должно доставить ни одного неприятного мгновения. И он задумался над тем, что тревожило его всю жизнь.

Отчаяние, тревога, тоска – разве это не может быть выражено в музыке? Шопен вспоминал свои споры с Калькбреннером, который вполне разделял его антипатию к несдержанным, бурным талантам, но расходился с Шопеном во взгляде на содержание музыки. – Он кричит и судорожно ломает руки, – говорил Калькбреннер, имея в виду «Фантастическую симфонию» Берлиоза, – это неприятно, но кто же велит ему рассказывать о своих страданиях? Музыка – это гармония всех прекрасных чувств. Нарушение этого закона мстило даже Бетховену. Но излишества Бетховена простительны: он был глухой. Заметьте, ведь излишества-то появились у него именно в период глухоты! А музыкант с таким поразительным слухом, как у Берлиоза, – и вдруг допускает непостижимые отклонения… от здравого смысла! Это можно объяснить только безумием либо желанием пооригинальничать!

Но Калькбреннер был не совсем прав. С годами Шопен изменил свое мнение о «Фантастической симфонии». Излишества в ней не нарушали законов искусства. Они соответствовали беспокойному духу Берлиоза, его возбужденному разуму, необузданности его воображения. И разве можно сказать о Бетховене, что он всегда, до конца своих дней, был совершенно здоров и что его мощный дух не омрачался ложными видениями? Он не сдавался, горести не сломили его (кто до конца не бросает свое оружие, тот не сломлен)1, но разве не было таких дней в жизни Бетховена, когда мир в его глазах как бы смещался и представление обо всем живом искажалось, не из-за глухоты– его внутренний слух был безошибочен, – а из-за безмерных страданий, выпавших на его долю? Можно не сдаваться судьбе, но можно на время утратить правильное представление о жизни и об ее пропорциях, увидеть ее слишком мрачной. Можно вдруг с непонятным для других пристрастием остановиться на таких сторонах жизни, мимо которых следовало бы пройти, и с преувеличенным отвращением, а порой и с отчаянием думать только о них, а значит – на время сбиться с пути.

– Кто из великих талантов был свободен от этого? Один лишь Моцарт! Может быть, еще Бах… Можно ли обвинять художника за его чувствительность? В жизни так много тяжелого! Обиды, нанесенные многократно, разочарования, измены не забываются, каждая такая рана горит и не заживает до самой смерти.

Стало быть, и в «Фантастической симфонии», и в последних квартетах Бетховена, и в некоторых интермеццо Шумана, где так явственны следы болезненной фантазии, форма не противоречит замыслу. Это истинные произведения искусства. И кто сказал, что художник не имеет права выразить то, что чувствует, даже если это болезненно, неверно, безумно?

Но нет, тысячу раз нет! Пусть ты страдаешь. невыносимо, но проверь цену этого страдания! Ложное, низменное, порой даже мелкое может тебя убить, но ты не имеешь права убивать этим других!

Разве Моцарт не страдал? Разве самая тяжелая нужда не угнетала его?! Разве будничное в самом угрожающем смысле этого слова не терзало его постоянно? Он никогда не знал покоя. И он был в тревоге, в ужасе после того, как его посетил Черный человек. Ведь эта галлюцинация уже означала серьезную болезнь! Но разве в «Реквиеме», в этом заупокойном молении по самому себе, ощущаем мы следы бреда? Нигде, ни в одном звуке! Создавая это благородное завещание человечеству, Моцарт сумел обуздать Черного человека! А как трудно художнику усмирить его в самом себе!

А Бах? Если он, при его гениальности, был забыт тотчас после смерти, значит и при жизни не был признан. Что видел он в ту темную пору, как, должно быть, грубо, свирепо обошлась с ним жизнь! А он шел прямой дорогой, сильный, величественный, не сгибаясь под тяжестью своего креста.

К этим мыслям Шопен пришел уже давно. С годами они укрепились. Теперь у него была своя стойкая философия искусства. Никому, кроме Делакруа, он не открыл ее. Он молчал, когда другие спорили, но как только он высказывал свою мысль, даже его противники не могли устоять перед логикой его объяснений. – У него есть свое внутреннее горнило, – сказал о нем однажды Феликс Мендельсон, – и, боже мой, какая там идет работа! Как он там переплавляет все, что даровала ему жизнь! И какие сокровища извлекает он оттуда!

Но, не распространяясь о своих эстетических убеждениях, Шопен на многих примерах открывал их своим ученикам, У его ученицы Марии Мухановой была заветная тетрадь нот, вся испещренная знаками препинания. Не говоря уже о точках и запятых, там попадались вопросительные и восклицательные знаки. Так он требовал логики, сравнивал музыку с человеческой речью.

– Искусство – это открытия, цепь открытий, и малых п больших, – говорил он ученикам, – и если вам ничего не удалось открыть в стоящей перед вами нотном странице, значит вы еще не пришли к искусству! Но умейте также различать найденное: бывают находки, от которых следует отречься.

Действительно ли первая часть сонаты была «душераздирающей»? Он много раз проверял себя, мучительно раздваиваясь. Быть собой и не быть собой– он знал это состояние! Но тот, другой, его внутренний критик, который говорил: «Это слишком, это надо убран. —, оказался, по существу, слабонервным нытиком, за тыкающим уши от резкого аккорда. Мало ли кто не в силах выносить яркий свет и предпочитает прожить жизнь при спущенных занавесках! Аврора сама ополчилась против подобных людей, но в музыке ее вкусы оказались довольно умеренными.

Стало быть, первую часть незачем было переделывать! Другое дело – похоронный марш. Тут у Шопена были сомнения, причинявшие ему немало горя.

Как только ясность мышления изменяет композитору, ему также изменяет и мелодика – в это Шопен верил. Но он знал и другую опасность – когда вместо красоты появляется красивость. Если крик, судорога, боль явственно искажают мелодию, то красивость уродует. Он вспоминал Совиньского, Орловского, Новаковского,[27] – они сочиняли красивые мелодии, которые нравились некоторое время, потом их скоро забывали.

Шопен знал цену этой гладкости, этим мнимо безыскусственным напевам! У них был могущественный союзник – дешевый успех – и другой, не менее сильный: раннее утомление. Еще молодой, неискушенный художник начинает чувствовать усталость и отворачивается от истинной красоты, потому что она требовательна.

А красивость непритязательна. И к тому же она принимает любой облик, создает подделки, порой грубые, а иногда и очень искусные, вводящие в обман: чувствительность вместо чувства, глубокомыслие вместо мысли, многозначительность вместо подлинного значения.

И Шопен сурово следил за собой: не подстерегает ли это его самого? Красивость легко обнаружить в чужом творчестве, но нелегко распознать в своем собственном. Кто знает, может быть, и Моцарт и Бетховен мужественно отбивались от подобного наваждения? Оно вползает иногда в душу при внутренней неслаженности; тогда перестаешь слышать самого себя, и то, что у тебя получилось, не приносит никакой радости, и чувствуешь только недоверие к себе и к другим. Живный сумел оградить своего ученика от этой прилипчивой болезни – и все же…

Средняя часть похоронного марша смущала Шопена. Она была слишком красивой, однообразно-певучей, успокоительно-гладкой, она была на грани банальности. Так ему казалось. Для похоронного марша нужен был другой контраст: светлое умиротворение, но иное, равное по значительности настроению самого марша. Но отчего так трудно было расстаться с этой серединой? Отчего, отбрасывая ее и заменяя другими вставками, он все-таки возвращался к ней? Прошло немало времени, пока он понял, что именно эта середина с ее легким, плавным течением непритязательной мелодии и необременительными гармониями не только оттеняет и уравновешивает похоронный марш, но и музыку всей сонаты. Без этой странички напряжение всех частей могло сделаться невыносимым. И как среди сильного горя необходимо минутное, пусть даже будничное, отвлечение, так этот певучий, плавный эпизод, по-своему грустный, но без назойливых напоминаний о главной скорби, был уместен и даже необходим в середине сонаты. Почти в середине, ближе к концу, к зловещему и загадочному финалу.

Ограничивать себя! Дать себе перекипеть всеми бурями, не прячась от них, проверяя каждое сомнение, но – молча, тайно, наедине с собой, чтобы ни одна гримаса, ни одна судорога не выдала этих сомнений в тот великий час, когда ты выносишь на солнечный свет свое творение! Шопен знал, что это ему удалось. Он много выстрадал, но не позволил родиться ни одному звуку, изобличающему его собственную боль. Его осаждали бесчисленные образы, но он сумел отобрать только необходимые, единственно возможные. И когда в таинственной глубине были продуманы все мысли, измерены все чувства, побеждены все сомнения и обузданы все мнимые страсти, он покинул свое тайное убежище и вышел на простор.

Глава вторая

Гастроли Листа в Варшаве в сорок третьем году были блистательны и коротки. Он не успел повидаться с теми, кого наметил, кто был в его списке «заочныхпольских друзей». Успел только навестить семью Шопенов и пани Констанцию Грабовскую.

В концерте Листа были только Барциньские. Пан Миколай уже тяжело хворал и не вставал с постели, пани Юстына не отходила от него. А Енджеевичи на несколько дней уехали в Краков.

Изабелла и Антось не смогли протиснуться сквозь толпу почитателей, осаждающих Листа в артистической. Им удалось передать ему записку через его друга Шандора Телеки, который сопровождал Листа. На другой день в десять утра Лист приехал к Шопенам.

Он пробыл недолго, так как к одиннадцати у него была назначена репетиция с оркестром. Его поразила бледность папа Шопена, его впалые виски, запекшиеся губы. Пани Юстына, сухонькая старушка с голубыми глазами, приподняла мужа, подложила подушку ему под голову, и он принял гостя полулежа. Он был выбрит, в халате, и только приступы кашля мешали ему сыпать вопросами.

Младшая сестра Шопена казалась преждевременно увядшей. Ее светло-пепельные волосы были бесцветны, точно поседели, большие глаза слишком выделялись на худом лице. А ее муж выглядел молодцом: высокий, красивый, должно быть, самоуверенный…

Листа приняли с чрезвычайным радушием, впились в него глазами. Он рассказывал подробно, обстоятельно и бодро о жизни Фридерика в Париже, о его успехах в обществе, о том, кто у него бывает, как его вое уважают и как хорошо ему бывает в летние месяцы в Ногане, у мадам Санд, где он работает очень плодотворно среди живописной природы. Родные, конечно, получают все его изданные в Париже ноты и могут убедиться, как развивается его необыкновенный талант. Учеников своих он выбирает сам, и при этом самых лучших. – Есть у него один ученик, венгерец Карл Фильч, совсем мальчишка, но я уверен, – сказал Лист серьезно, – что когда он немного подрастет, мне придется закрыть свою лавочку!

Что же касается мадам Санд, то это на редкость милая и умная женщина. Она так заботится о Фридерике и всех его родных любит, как своих кровных близких.

Все это была чистейшая правда: и успехи в обществе, и успехи Карла Фильча, и заботливость мадам Санд. Родные Шопена были с ней в переписке и постоянно благодарили за ее доброту к Фридерику. И все, что говорил Лист о жизни Шопена и о его здоровье, приблизительно соответствовало тому, что писали родным Фридерика их варшавские друзья. Но все «а свете имеет свою оборотную сторону, о ней умолчал Лист. И он чувствовал, что от его сообщений родным Шопена не становится легче. Пан Миколай закашлялся и долго не мог успокоиться. Лицо пани Юстыны как-то потемнело. Барциньские молчали. Только один раз Изабелла нарушила молчание, спросив, как выглядит ее брат.

– Очень и очень хорошо, – с готовностью отвечал Лист. – Мне ведь надолго приходится уезжать из Парижа, а через известный промежуток времени всегда легко обнаружить перемену. Но я никакой перемены в нем не замечал. Он вполне хорошо себя чувствует.

– А кашель? – спросил пан Миколай.

– Бог мой, в Париже каждую осень и каждую весну начинается свирепый грипп. И все кашляют, решительно все. Я только в конце мая начинаю избавляться от этого кашля. В Париже неважный климат.

И это тоже была правда.

Но с каждой минутой становилось ясно, что если бы Лист заговорил иначе, отказался от своего бодрого тона, сказал, что Фридерик плохо выглядит, тоскует, что вое обстоит не так благополучно, что его счастье с Авророй сомнительно, – родные Шопена, конечно, сильно встревожились бы, но у них появилось бы больше доверия к словам Листа, разрядилась бы атмосфера. А его ровный, без малейшего отступления, рассказ не оставлял никакой надежды, и внутренние, глубоко спрятанные опасения, которые мучили эту оставленную и тоскующую семью, еще сильнее укрепились.

Барциньские проводили Листа в переднюю.

– Спасибо, – сказала Изабелла и прибавила сдавленным голосом: – Вероятно, я его никогда не увижу!

– Что за глупости! – перебил ее муж. – Не будь ребенком! В будущем году мы, вероятно, все увидимся!

– Разумеется! – подтвердил Лист.

Пани Грабовскую он посетил после репетиции. Он слыхал какую-то историю, связанную с ее несчастьем. Будто бы она лишилась зрения после того, как всю ночь напролет читала «Агасфера» Эжена Сю, книжку, запрещенную духовенством, и отцы церкви, воспользовавшись этим фактом, сочинили воззвание к населению, в котором сообщалось, что пани такая-то ослепла, прочитав запрещенную книгу. Так бог карает грешников, преступивших запрет. Рассказывали также, будто ксендз собирался уговорить Констанцию подписать бумагу, написанную как бы от ее имени, но пан Юзеф Грабовский не пустил ксендза к жене, откупившись крупным пожертвованием в пользу варшавских монахов.

Констанция привыкла к своему будуару, передвигалась без помощи служанки. Одухотворенная, трогательная красота женщины, стройной, богато одетой, с маленькой головкой, склоненной к плечу, и светло-русыми, гладко причесанными волосами, поразила Листа. Он не ожидал увидеть ее такой. Лицо Констанции с тонкими и нежными чертами еще не приняло безличного выражения, свойственного слепым, но прекрасные синие глаза были неподвижны. Она поблагодарила Листа за его приход. Такая честь!

– Я друг Фридерика Шопена, – сказал он, усевшись.

Она зашевелилась в своем кресле.

– Разве он что-нибудь говорил вам? – спросила она тихо.

– Не он, другие… Но, не называя имя своей первой любви, он сказал, что это самое светлое видение в его жизни.

– Но ведь он имеет такой успех у женщин! Легкий, грустный упрек слышался в этих словах.

– Да, это верно. Однако есть воспоминания, которые не тускнеют.

Она вздохнула. – Я слушала вас вчера, – сказала она. – Я была в ложе… Этот вечер был таким счастливым для меня!

– Но я надеюсь, пани, что вы и сами поете, – сказал Лист, – мне говорили, что у вас был дивный голос.

– Именно – был! – ответила она, грустно улыбаясь. – Впрочем, не такой уж дивный. Но он скоро пропал. Я потеряла его раньше, чем… все другое.

Она сказала это спокойно.

– Ну, и как же он… счастлив? – спросила она после некоторого молчания.

– Нет. Скорее нет…

Он говорил ей не то, что родителям Шопена. Фридерик не совсем здоров, тоскует. И любовь, если хотите знать, тоже не принесла ему большой радости… И это также было правдой, как и то, что он сообщал Шопенам. И Констанция так же плохо верила, как и они.

Говорили о музыке, о Париже. Пани Грабовская сказала, что собиралась в Париж много лет назад, года через три после замужества, но…

– Два близких мне человека умерли, – сказала она, переменив разговор, – один – Ясь Матушиньский – это моя юность. А другой – пан Живный, – вы, конечно, слыхали о нем?

– Еще бы!

– Умер, как жил, – легко и безропотно. Он не покидал меня.

Живный очень любил Констанцию и часто приходил к ней.

Это был единственный человек, с которым она много говорила о Шопене. Ее муж иронически относился к этой дружбе старого, чудаковатого учителя музыки с его красавицей женой. Но с самим Живным был всегда почтителен.

– …А для него я и сама была мертвая… Теперь мне уже тридцать три года…

– Это цветущая молодость, пани! Радостное лето! – К чему оно? – Констанция подняла кверху свои неподвижные глаза. Лист не сразу нашелся, что ответить.

Но Констанция поднесла платок к глазам и через минуту извинилась за этот несветский разговор.

Лист не сразу попал в Париж. Но на обратном пути из России он много думал о Шопене, об их странной дружбе, которая в последние годы стала как будто холоднее. Они расходились, пути у них были разные. Когда они встретились впервые в салоне банкира Ротшильда, Лист был мальчиком не только по годам. А Шопен приехал уже совершенно сложившимся человеком и музыкантом. В двадцать один год! И то, что он привез с собой из Польши, – фортепианные концерты, этюды и прелюдии – не нуждалось в скидке на возраст их автора. Они потрясали сердца. И Лист спрашивал себя: как Шопен будет расти дальше? Ведь он уже достиг вершины. Как же он будет совершенствоваться? Лист не знал еще тогда, что рост художника – не только в укреплении мастерства.

Его жизнь была более яркой, богатой событиями, чем жизнь Шопена. Он почти все время разъезжал по Европе – и с кем только не встречался! И все-таки, всегда в стремительном движении вперед, он только догонял Шопена. И до сих пор не мог догнать.

Юношеская влюбленность в старшего друга давно прошла, но он по-прежнему восхищался Шопеном и любил его, несмотря на попытки графини д'Агу разлучить их. Она возненавидела Фридерика после одной его неосторожной фразы. Он сказал, кажется о героине Бальзака, что она «готова всем жертвовать, когда никто ее об этом не просит». Графиня с ее болезненным самолюбием, при ее двусмысленном положении в свете приняла это на свой счет. Неоднократно после того она внушала Листу, что Шопен равнодушен к нему и смеется над его восторженностью. Нельзя сказать, чтобы эти внушения совсем не достигали цели. Но горечи Лист не испытывал.

А в графине все уже утомляло его, даже ее хорошие качества.

Теперь он стоял на перепутье. Он не мог любить ее больше. Она была и умна и развита и помогла ему завершить образование, но он слишком хорошо узнал ее – вот в чем дело! Он убедился, что в ней нет простого, душевного, человеческого тепла. Каждый ее поступок, слово, жест предназначались для чужих глаз и ушей. Она не любила оставаться наедине с собой, потому что некому было любоваться ею. Даже свой уход к юноше артисту она постаралась сделать предметом обсуждения всего Парижа. Ей мало было обыкновенного злословия, тщеславие не получало пищи: подобные «героические» поступки совершались и другими женщинами, это входило в моду после романов Жорж Санд. Поэтому графиня д'Агу твердила о своей жертве всем знакомым и больше всех Листу. К тому же она была злопамятна, и он это знал.

Но как она ни связала его тремя детьми, которых он очень любит, – дальнейший путь вместе невозможен! Всю жизнь надо перевернуть и начать сначала!

А дружба с Шопеном при всех шероховатостях, при длительных расставаниях и расхождениях, при несходстве взглядов и характеров оставалась цельной и прочной.

Вернувшись в Париж в сорок четвертом году, Лист видел Шопена и слушал фа-минорную фантазию. Его дельные профессиональные высказывания, разумеется, не выражали и десятой доли его восхищения. А произнесенная от всей души, горячая похвала прозвучала, как во всех таких случаях, ложнопатетически:

– В отличие от Колумба, – сказал Лист, – ты открываешь не одну землю, а многие!

– Это ты можешь сказать и о себе, – ответил Фридерик.

Он очень осунулся за последний год. Теперь Лист не мог бы сказать, что не заметил в нем перемены. Здоровье Шопена слабело, силы покидали его.

– Я думаю, ты ошибаешься на мой счет! – сказал он. – Я живу здесь почти безвыездно, желчный, худой, пропитанный скепсисом, вечный парижский житель! Что нового могу я открыть тебе?

– То, чего тебе недостает, – сказал Лист, – ты возьмешь и создашь сам. Это в твоей власти. Ведь глухой Бетховен сочинял прекрасную музыку!

– Ах, в этом смысле! – усмехнулся Фридерик. – Недурная аналогия! Но скажи, пожалуйста: что ему оставалось делать?

Глава третья

В сентябре сорок четвертого года приехавший в Париж из Варшавы друг Енджеевичей, географ Шиманьский, посетил Шопена в первый день своего приезда. Семья Шопенов еще не оправилась от тяжкого горя– смерти отца. Фридерик получил длинное письмо от своего шурина Антося Барциньского, полное утешений и просьб поберечь себя. Пани Юстына и в особенности Людвика просили Шиманьского как можно осторожнее рассказать Фридерику о последних днях пана Миколая и о состоянии семьи.

Поэтому пан Шиманьский описал все приблизительно так, как было в письме Антона. Умирание отца было актом умиротворенности и просветления. Семидесятичетырехлетний старец благословлял семью, посылал привет далекому сыну и выражал спокойное удовлетворение своей жизнью.

В действительности это происходило иначе. Страдания пана Миколая были ужасны. И не столько физические, сколько нравственные, ибо он терзался какой-то глубокой, непонятной для родных мукой, похожей на сознание вины. Он все время говорил не с теми, кто бодрствовал у его постели, а с дочерью Эмилией, умершей семнадцать лет тому назад, и с сыном Фридериком, которого тоже почему-то считал умершим… Плача, он просил у них прощения за что-то и умолял не оставлять его одного. Лишь изредка приходя в себя и узнавая жену и дочерей, он усылал их спать, уверяя, что ему гораздо лучше. Он не сводил глаз с портрета Фридерика, который велел поставить возле себя, а в часы бреда обращался к какому-то невидимому духу с проклятиями за то, что тот навеки разлучил его с любимыми детьми.

Шопен не очень верил благостным описаниям гостя, но был сердечно рад ему, как и всякому посланцу с родины. После смерти Яся, происшедшей два года назад, он уже ниоткуда не ждал хороших вестей. С Ясем умерла его молодость, и берег родины отодвинулся еще дальше. Живного тоже не было на свете… Тоска долго не покидала Фридерика, и к тому времени, как пришло известие Людвики о кончине отца и письмо Антося, все мысли Шопена, весь его душевный строй был подготовлен к роковым, скорбным жизненным переменам.

И все же известие Людвики потрясло его, он заболел нервным расстройством, и Авроре с трудом удалось немного его успокоить.

Шиманьский, помнивший Фридерика юношей, теперь почти не узнавал его. Шопен выглядел моложе своих тридцати четырех лет, но это была не молодость, а какая-то искусственная, болезненная моложавость. По крайней мере таково было первое впечатление. Шопен был очень худ, бледен, коричневый оттенок на скулах только оттенял эту бледность, он казался меньше ростом, чем был в юности, и в глазах у него появилось тревожное, беспокойное выражение. Они уже не были прозрачными, не плавились, не голубели, они стали совсем темными, и это придавало взгляду какую-то жесткость. Но, проведя весь день с Шопеном, который не отпускал гостя от себя, Шиманьский немного отдохнул от первого неприятного чувства. Шопен оживился. Он сводил Шиманьского в Лувр, пообедал с ним в лучшем ресторане, а потом привел к себе, пообещав сыграть свой последний полонез. Они накупили в магазинах всевозможные безделушки-памятки. Шопен перебирал их с любовью: они предназначались для матери и сестер. Его расспросам не было конца. Казалось, он хочет вознаградить себя за долгое молчание.

«И все же он сильно изменился, – думал Шиманьский. – Неужели и в музыке также?»

Шопен познакомил его с Авророй и Соланж. Мориса не было дома. Шиманьского немного смутила преждевременно зрелая, дерзкая красота шестнадцатилетней дочери Жорж Санд и ее надменно-самоуверенная манера. Типичная девушка Второй империи! Аврора показалась ему озабоченной и утомленной. Шопен брал аккорды и не начинал играть. Соланж несколько раз зевнула в руку, потом оказала матери, что ей нужно дочитать свой урок. Аврора кивнула, Соланж сделала старательный реверанс и ушла.

Шопен начал свой полонез фа-диэз-минор, и гость мог убедиться, что его опасения насчет музыки Фридерика были неосновательны. Это был самый мрачный из всех известных ему полонезов, его можно было бы назвать «погребальным шествием». В нем была неизмеримая скорбь, но не было надлома. Напротив, чувствовалось, что многих и многих эта музыка потрясет до глубины души, потрясет и – поднимет!

В жизни страдание отталкивает. Но страдание, выраженное музыкой, доставляет величайшее наслаждение. В чем тут разгадка? И откуда возникает странное чувство, будто все услышанное в первый раз совершенно таково, каким его ожидали? Шиманьскому казалось, что каждая фраза в полонезе, каждый переход знакомы ему не потому, что он уже слышал это, а потому, что он когда-то испытывал те же чувства и звуки полонеза воскресили прошедшее. Еще бы! Ведь и он пережил польское восстание! Начался долгий марш, магически однообразный. Он разрастался, и Шиманьский не удивился тому, что однообразие может так волновать. Возникла в середине, словно радуга в небе, воздушная мазурка, он так и подумал, что эта мазурка должна здесь появиться как память счастливых лет. И совершенно неизбежным показался ему трагический крестный ход вверх ломаными унисонными пассажами, подводящий к репризе. Шопен достиг теперь той вершины искусства, когда нет надобности непременно прибегать к светлым краскам и фанфарным звучаниям, чтобы поддержать бодрость в себе и других. Не было у этого полонеза ликующего конца, он завершался таким же похоронным шествием, каким начался, и еще более мрачным из-за подголосков в басу. Но в первый раз за время, прошедшее после польского восстания, Шиманьский подумал, что для Польши не все кончено. Шопен не только верил в это, он это знал.

На стене висел портрет Шопена работы Делакруа. И гостя из Варшавы поразило почти невероятное сходство. Еще сегодня утром Шиманьский сказал бы, что художник «придумал» это лицо: с утренним Шопеном оно не имело ничего общего. Но тот, который играл здесь, который был во власти музыки, – должно быть, таким видел его Делакруа! Та же закинутая назад голова со спутанными прекрасными волосами, те же сверкающие, орлиные, зоркие, желтые глаза с коричневыми ободками, тот же полураскрытый в горячечном вдохновении рот, тот же отпечаток болезненности (без оттенка слабости и то же выражение высокого счастья, побеждающего тоску и даже болезнь!

На портрете рядом с Шопеном была изображена женская фигура. Хозяйка дома! Шиманьский вгляделся. Красивая, женственная. Но с той, которая сидела здесь, глубоко и печально задумавшись, в ней было мало сходства. Но люди так меняются! Может быть, художник запечатлел ее облик в лучший, более счастливый час?

Глава четвертая

Видя непроходяшую печаль Шопена и догадываясь, что это происходит от тоски по близким, Аврора написала его матери и сестрам, что лучшим лекарством для него, перенесшего тяжелую зиму, будет свидание с родными. Для пани Юстыны было бы рискованно пуститься в такое далекое путешествие в ее годы, да и дочери не пустили бы ее. Изабелла не могла оставить мужа, занятого трудной работой. У Каласанти Енджеевича предполагался длительный отпуск, поэтому Аврора приглашала Людвику с мужем.

Ожидание этого приезда оживило Шопена. Он выехал из Ногана в Париж, чтобы встретить гостей, а затем привезти их обратно в деревню. Аврора провела несколько дней в волнении и хлопотах.

Ей нужен был этот приезд. Во-первых, для Фридерика, во-вторых, для нее самой. Этот приезд должен был вернуть силы Шопену, здоровье которого теперь уже явно ухудшалось с каждым годом, и немного исправить его характер, тоже испортившийся из-за болезни. Кроме того, нужно было, чтобы в Ногане появился кто-то посторонний и вместе с тем не чужой, ибо гости, которых всегда было много, не могли разрядить атмосферу, сгустившуюся за последние годы. Аврора не могла не сознавать, что оба они теперь далеко не так счастливы, как были когда-то. Она не хотела задумываться над причинами этого. Всегда смелая, когда нужно было разоблачить кого-нибудь, она не решалась разоблачать себя. Не потому, что хотела казаться лучше, – это ей было безразлично, – но потому, что хотела быть лучше. И ей было больно, что это не удается, когда она тратит на это столько сил. А это действительно не всегда удавалось, бог знает почему. Аврора была уверена, что она делает все и даже больше, чем все, чтобы Шопену было хорошо, покойно и удобно. Она нежно ухаживала за ним, жертвовала для него привычными ночными часами работы, а это только раздражало его. Он говорил с холодной иронией, что лучше было бы пригласить сиделку – это недорого стоило бы – и что выполнение черной работы Авророй вовсе не обязательно. Когда она сказала ему однажды, что он неблагодарен, как все сыновья по отношению к матерям, у него сделалось каменное лицо и он ответил: – Поменьше матери, побольше жены!

Шесть лет! Ведь это немалый срок! В Париже все удивляются этому сроку! Люди, которые предсказывали разрыв сейчас же после Майорки, а через два года все еще бились об заклад, что он наступит скоро, ибо «как хотите, два года – это самое большое, на что она способна!» – эти люди вынуждены были замолчать. Недавно она написала его матери:– Я никогда не покину вашего сына! – И она сдержит слово!

Почти семь лет! И каких! Годы полной творческой жизни, общих интересов, взаимной поддержки! Он всегда видел в ней друга и желанную женщину, она ни разу за все эти годы не подумала ни о ком другом, ни на кого не посмотрела! Кто из тех, прежних, до такой степени заполнил ее существование? Чья же вина, что им бывает тяжело друг с другом? Что они порой предпочитают молчать вдвоем – и это уже не то молчание, которое только сближает любящих, а то, к которому прибегаешь, чтобы не ссориться. Надо признаться, он очень трудный человек. Как будто ничего и не требует, но может целые сутки ядовито молчать, тая обиду. А иногда и вспылить до бешенства. Виновата, конечно, его болезнь.

И отчасти дети… О дочери Аврора не хотела думать – это был ее крест. Но и Морис, ее любимое дитя, многого не понимает и многое разрушает.

Ей не приходило в голову, что она сама направила Мориса по ложному пути. Ему уже исполнилось двадцать два года, и он по-прежнему ничего не делал. Со стороны можно было подумать, что он чрезвычайно занят: увлекался верховой ездой, усиленно посещал театр, брал уроки рисования у самого Делакруа, пробовал даже писать статьи об искусстве, но с трудом сдал выпускные экзамены в коллеже – и то лишь потому, что педагоги снисходительно отнеслись к нему из уважения к его знаменитой матери. Аврора находила, что Морис слаб здоровьем, и не пускала его в коллеж; ему пришлось сдавать экзамены от себя, экстерном, что всегда труднее для ученика. А между тем у него были способности и много энергии, которая либо растрачивалась зря, либо направлялась в дурную сторону.

Одно лишь было приятно Авроре – готовность Мориса помогать ей в делах. Она долго не решалась взваливать на сына бремя тяжелых и скучных обязанностей, ведь писатель не только предается вдохновению, его обременяет всевозможная черная работа. Но Аврора все надеялась, что Морис найдет свою дорогу в жизни. Этого не случилось. Впоследствии он сделался добросовестнейшим секретарем Жорж Санд: закупал бумагу, переписывал рукописи, договаривался с издателями… Он так и остался недоучкой-дилетантом, но был очень хорошим сыном.

Это удивляло многих. Обычно сыновья, избалованные матерями, вырастают ленивыми, самодовольными, грубиянами, и обычно это обращается против самих матерей. Но Морис, который действительно бывал груб и нечуток по отношению к другим людям, обожал свою мать. Между ними не было разногласий, он во всем считался с ней. Может быть, этого и не было бы, если бы Аврора не добилась успеха. И не таким натурам, как Морис, трудно поверить в дарование близкого человека, не подкрепленное всеобщим признанием. Но слава Жорж Санд была блистательна. Это была мировая слава! Она была силой, и с этим не мог не считаться ее сын. И он чувствовал благодарность к этой независимой, вознесенной над другими людьми женщине за то, что она его мать и так его любит. Значит, и он чего-нибудь да стоит! Соланж, которую Аврора любила меньше, Морис привык считать ниже себя. Но преклонение перед матерью, привычка боготворить ее развила в нем раннюю подозрительность. Ему всегда казалось, что ее обижают, эксплуатируют, пользуясь ее добротой, даже обирают! Ведь все великие люди – не от мира сего и не замечают зла! Она, кажется, укрепляла в нем это мнение. Ни в чьих глазах она не хотела бы остаться такой прекрасной и справедливой, как в глазах собственного сына. Во всяком случае, ее влияние на Мориса было настолько сильно, что она могла бы заставить его уважать тех, кого она сама уважает. Были люди, которых он не любил. Но внушения Авроры победили эту антипатию. Иначе происходило с Шопеном. Как только он появился в их жизни, Аврора оказала детям, что это их новый добрый друг, которого они должны полюбить. Но они не понимали, за что они должны любить его, как и не понимали, отчего он живет вместе с ними, под одним кровом. Если бы она сказала им, что это их новый отец, что они составляют одну семью, пусть нелегальную, но – соответственно убеждениям Жорж Санд – священную, подлинную и, может быть, более крепкую и достойную, чем другие, признанные обществом семьи, детям было бы неприятно на первых порах, особенно Морису, но они примирились бы с отчимом и в конце концов привязались бы к нему. К Шопену трудно было не привязаться. Но об отце и муже речи не было. Между тем дети очень скоро догадались о его отношениях с Авророй, поняли, что эти отношения недозволенные, и противоречивое, половинчатое, непонятное поведение Авроры, которая здесь проявила неуместное и несвойственное ей ханжество, привело к тому, что с годами у ее детей – в этом брат и сестра были согласны – установилось твердое и несправедливое убеждение: они пришли к выводу, что Шопен с его болезнью и тяжелым, самолюбивым характером является несчастьем их матери, которую сначала держала возле него сильная, может быть недостойная страсть, а теперь чувство долга. А он, пользуясь этим, мучит ее, отравляет ей жизнь. Они признавали талантливость Шопена, но свою мать считали (Морис считал!) – сильнее и гораздо одареннее, так что никакой особенной чести музыкант ей не оказывал; а с другой стороны, будь он хоть гениальнее Бетховена, но если он присосался к их матери, как пиявка, отнимает у нее время, силы, да еще предъявляет какие-то требования, то это не может быть допустимо. Соланж разделяла эту точку зрения и подливала масла в огонь, внушая брату опасения, что их удрученная и утомленная работой мать может умереть раньше времени. Она НИ капельки в это не верила, но семейные расстройства и недоразумения тешили ее, независимо от того, на чьей стороне справедливость. Морис страдал и год от году все больше ненавидел Шопена. Он не раз пробовал говорить с матерью об ее тяжком положении, но она умоляла его замолчать. Это лишь укрепило его подозрения.

Аврора понимала, что ей необходимо рассеять заблуждения детей. Она не раз собиралась с духом, чтобы серьезно поговорить с ними, признать свою вину перед ними и Шопеном и отчетливо потребовать должного уважения к тому, кто был и остается ее лучшим другом и любимым человеком. Но она откладывала эти объяснения, чувствуя, что не может быть искренней до конца. Теперь она рассчитывала на приезд Людвики, который должен был многое рассеять и смягчить.

Глава пятая

Людвика приехала из Парижа вместе с мужем и Фридериком, когда в Ногане все благоухало и цвело. Она сказала, что пробудет весь месяц. Фридерик посветлел. Четырнадцать лет он не видал сестры. Теперь ей минуло уже тридцать семь лет. Но она была красивее, чем тогда, в юности. В те годы в ней было что-то неустановившееся, тревожное, она находилась на перепутье, – теперь это была зрелая, спокойная, счастливая женщина, несколько полная, но стройная, с плавными движениями, с лицом, полным пленительной доброты. Ее глаза стали чуть меньше, но теперь они светились мягким светом и в них было такое же выражение, какое он помнил у матери, – будто она знает что-то неведомое другим, но очень хорошее. «Не надо огорчаться! – словно говорили они. – Бывают трудные времена, я знаю! Но жизнь мудра, и она принесет утешение!»

Фридерик не спускал глаз с сестры, держал ее за руку, чувствуя, как от этого прикосновения он становится сильнее, крепче.

Каласанти мало изменился. Правда, волосы у него уже были сплошь седые, а не только на висках. Но глаза оставались прежние, лишь веки слегка покраснели. И он и Людвика были дружелюбны и спокойны. Не прошло и получаса, как все обитатели ногайского дома почувствовали себя с ними совершенно легко.

И снова для Фридерика наступило счастливое время, как девять лет назад, когда он встречал родителей в Карлсбаде. Опять вознаградила его жизнь! В первые дни Аврора из деликатности почти не показывалась и упросила молодежь не мешать приезжим. В Ногане в то лето гостил брат хозяйки, Ипполит Шатирон, с семьей и приемная дочь Авроры, ее племянница, Огюстина Бро, хорошенькая девушка в возрасте Соланж. Аврора писала у себя по ночам, днем распоряжалась по хозяйству и уделяла много времени своим родственникам. Шопен проводил блаженные часы у себя во флигеле или в парке, где они гуляли с Людвнкой. Фридерик все время держал сестру за руку, даже тогда, когда они сидели рядом за столом, и она уже привыкла к этому и сама, улыбаясь, протягивала ему руку.

Через несколько дней она выразила желание поближе сойтись с хозяйкой дома и ее семейством. Теперь прогулки в Ногане устраивались совместно, а за обедом и по вечерам все сходились за общим столом.

Каласанти и Людвика внесли с собой иной дух, новые привычки, чуждые обитателям Ногана. Ни дети, ни сама Жорж Санд, ни тем более ее простоватый брат не могли бы сказать, чем именно эти гости отличались от хозяев, но все без исключения относились к ним с уважением и даже приспособлялись к ним, хотя ни Людвика, ни ее муж не предъявляли никаких претензий на внимание. Но перемена, облагородившая ноганскую жизнь, была замечена всеми: вместо постоянного напряжения, внутреннего взаимного недовольства и ожидания чего-то неприятного наступил чудесный покой. Никто не произносил резких замечаний, не слышалось больше язвительных реплик, которыми прежде обменивались брат с сестрой. При Людвике и ее муже подобная «перестрелка» была невозможна. Сама Соланж чувствовала это. Не привыкшая стесняться со своими домашними, она теперь невольно следила за собой и краснела, ловя на себе внимательный, порой удивленный, но всегда дружелюбный взгляд варшавской гостьи. Особенное уважение внушал ей Каласанти Енджеевич. Он был совсем не похож на тех мужчин, которые приезжали к ее матери. В обращении с Соланж, молоденькой девчонкой, он был серьезен и не позволял себе ни одной из тех чисто французских шуточек, на которые следовало отвечать полупрезрительно-полудерзко. Соланж изощрилась в умении принимать либо отвергать ухаживания бонвиванов, пресыщенных сердцеедов, щеголей и бесцеремонных сынов артистической богемы, которые научили ее терпким словечкам, громкому, вызывающему смеху и пренебрежительному отношению к общественному мнению. – Je m'n fiche! – было ее любимое выражение! Но пан Енджеевич, весьма далекий от того, чтобы ухаживать за Соланж, оказывал ей уважение, и от этого она смущалась и робела, как маленькая девочка. Это злило ее, и наедине с братом или Огюстиной Бро Соланж давала волю язычку, называя варшавскую чету «светскими ксендзами» и «невозмутимыми». Но в их присутствии была тиха и по возможности сдержанна. К тому же Каласанти так много знал и так хорошо говорил, что Соланж заслушивалась его, как и все жители ногайской усадьбы.

Фридерик был совершенно счастлив, с гордостью он убедился, что его гости очень понравились Эжену Делакруа. Людвику вначале огорчил вид брата, и она даже поплакала у себя в комнате, оставшись наедине с мужем в Париже. Но в Ногане к Шопену вернулась его веселость. Снова, под несмолкаемый смех молодежи, изображал он парижских актеров, музыкантов и просто знакомых. Показывал, как Россини с блаженной улыбкой засыпает на представлении собственной оперы, а проснувшись, но не вполне придя в себя, начинает хлопать; как модный дирижер, изгибаясь всем туловищем, «извлекает звуки» из своих музыкантов; как Гейне, слушая музыку, раскачивается, словно магометанин на молитве. Иногда, очень осторожно, Фридерик принимался копировать кого-нибудь из «волосатых», вроде писателя Пьера Леру,[28] к которому Жорж Санд очень благоволила. Но Фридерик подчеркивал самое безобидное в этих людях, и Аврора сама смеялась, несколько, правда, принужденно.

Наедине с братом Людвика была оживленна, рассказывала польские новости.

– Знаешь ли, друг мой, что молодая графиня Скарбек развелась с мужем? – сказала она однажды. Речь шла о бывшей Марыне Водзиньской. Три года тому назад она вышла замуж за сына тех самых Скарбков, в доме которых родился Шопен.

– Это, кажется, была запутанная история? Ты мне писала, но я не все понял.

– Ах, милый Фрицек, этот брак был ужасен! Ведь Марыня долго не хотела выходить замуж. Наконец, когда они уже совсем разорились, родители пристали к ней, как с ножом к горлу. Она сказала: – Хорошо, я повинуюсь вам, но знайте: если этот брак станет для меня невыносимым, я постараюсь от него избавиться! – Они думали, что это только так, девический задор, пустая угроза. Ну вот, она и вышла за этого богатого дурака, ты ведь помнишь его! Но, скажу тебе, ее жизнь была незавидна. До тех пор, пока она не встретила пана Орпишевского.

– Кто же это такой?

– Пан Владислав Орпишевский – очень умный и образованный человек, литератор. Мы с ним знакомы. Надееюсь, ты не ревнуешь теперь?… Ну, эта встреча придала Марыне сил для борьбы. Она начала бракоразводный процесс, добилась полной свободы и вступила во второй брак. И, кажется, очень счастлива!

– Но ведь развод получить трудно? Как же ей удалось?

– Удалось благодаря большой смелости. Ее бывший муж, к счастью для нее, пренебрегал ею. Между нами, у него были совсем другие наклонности. И что ж ты думаешь? Мария, собрав нужные сведения, не побоялась раскрыть на суде эту семейную тайну. Она держалась с большим достоинством, но очень твердо и разоблачила, так сказать, всю подноготную. У графа был весьма жалкий вид. Ну, что скажешь? Не всякая женщина пошла бы на такое испытание! Я ничего подобного не ожидала от Марыни. Она так боялась отца!

– Душенька моя, она никогда никого не боялась!

– Как? Но разве не из-за отца она тогда отказалась от тебя?

– Конечно, нет! Отец согласился бы на все, что она хочет!

– Но она же любила тебя!

– Вовсе нет, милая! В том-то и дело! И Фридерик рассказал Людвике историю своего разрыва с Марией, рассказал о портрете, о Шумане. И хоть давно успокоился и воспоминания не тревожили его, но на мгновение шевельнулась горечь.

Людвика притихла. Как же он должен был страдать! И – молчал об этом! Прошло несколько минут, но Людвика не была бы Людвикой, если бы она не попыталась утешить брата. Она подняла на него сияющие глаза и сказала:

– Ну, подумай только: что она понимала в свои семнадцать лет? Разве она могла тогда оценить тебя? Была бы хоть на три года старше – и все сложилось бы иначе!

Глава шестая

– Милая Луиза, вы волшебница, – говорила Аврора. – С тех пор как вы приехали, не только наш ангел Фридерик, но все мы в Ногане обрели покой и счастье. Вы сделали то, чего я не могла достичь всей моей материнской преданностью!

– Материнской преданностью? – переспросила Людвика.

– Вас это удивляет? Ведь в женской любви много материнского, даже если это любовь юной девушки к человеку пожилых лет.

– Да, конечно…

– Если бы вы знали, как трудно угадать желания капризного больною! Он так раздражителен! Я понимаю, что не он виноват, а его болезнь. Он бесконечно добр. Но он так резко отвергает попытки поддержать его, понянчиться с ним!

– Милая Аврора, – осторожно начала Людвика, – простите, если я выскажу свое мнение, может быть ошибочное!

– О, умоляю вас!

– Не думаете ли вы, что с ним вовсе не следует нянчиться?

– Как? При его болезни?

– И что, может быть, не стоит напоминать ему про его болезнь? Ведь он совсем не так слаб!

– О Луиза, ведь вы сами сказали, что у него плохой вид!

– Да. Я это сказала. И полагаю, что ему нужно серьезно лечиться, может быть даже уехать на юг. Или побыть в больнице, при хорошем уходе. Бедный Ясик мог бы это устроить. Увы! Его уж нет! Но дома, здесь, Фрицек не должен видеть, что его считают больным. Он ведет себя не как больной.

– Луиза, друг мой, это потому, что вы приехали! Он ожил. Но все время…

– Дорогая Аврора, мне известно, что в течение этой зимы он по-прежнему давал свои уроки, а ведь они очень изнуряют его! И, кроме того, он написал новые вещи. Ведь это подвиг! О чем же это говорит? Либо о том, что он не так уж болен, либо о том, что он стоически преодолевает свою болезнь. Стало быть, у него могучий дух. А у кого могучий дух, с тем нет надобности нянчиться.

– Но я не понимаю…

– Ему нужно лечение и покой. И если он иногда раздражается, то, мне кажется, не из-за болезни, не только из-за нее.

– Но что вы хотите этим сказать? В комнату вошла Соланж.

– Мама, пришла Розьерша. Куда прикажешь ткнуть ее?

– Что за выражения, Соль? Это мадемуазель де Розьер, ученица нашего маленького, – обернулась она к Людвике.

– Я ее знаю. Он писал мне, – сдержанно сказала Людвика.

Аврора покровительствовала мадемуазель де Розьер, бывшей ученице Шопена, за то, что та называла себя ее восторженной последовательницей и собиралась на деле доказать это. Но Соланж просто видела в Мари де Розьер неудачливую авантюристку, которая «бегает» за Антуаном Водзиньским.

– Стало быть, вы знаете, что Фридерик ее не выносит, – продолжала Аврора, – оттого Соланж и собирается ее спрятать. И за что такая ненависть? У мадемуазель де Розьер есть недостатки, но Фридерик многое преувеличивает. Она – милое существо!

– Несколько сухопарое, – вставила Соланж, – и очень склонное к сплетням!

– Во всяком случае…

– Так куда же ее девать? – перебила Соланж. – Ведь они обязательно поцапаются! Может быть, привести ее сюда?

Жорж Санд взглянула на Людвику.

– Нет, знаешь, скажи, чтобы зашла ко мне через несколько минут. Займи ее немного.

– Ладно. Расскажу последнюю сплетню про тебя. Она будет счастлива растрезвонить ее по городу.

Соланж вышла.

– Вот какая у меня дочь! – воскликнула Аврора. – Ужас!

– Она остроумна, – сказала Людвика, – и очень красива.

– О, да! И Фридерик, неравнодушный к женской красоте, замечает это. Когда-нибудь она отобьет его у меня!

Людвика нахмурилась.

– Не думаю, чтобы это пришло ей в голову. И чтобы это удалось самой красивой девушке в мире.

– Разве я так неотразима?

– Не в этом дело. Надо знать Фридерика…

– Мы обязательно продолжим этот разговор, он очень важен для меня. А теперь мне надо идти к моей гостье, не то Соланж ее искусает. Но вы еще скажете мне… вы должны растолковать мне мои собственные поступки…

Аврору в то лето одолевали заботы. Ноганское поместье приносило мало дохода, а многочисленные гости, особенно брата и детей, требовали затрат… Соланж не понимала этого и обвиняла мать в скупости.

– Как это можно так дрожать над каждой копейкой! – жаловалась она Морису. – Это так противно, по-ростовщически гадко! И напрасно она нападает на всяких торгашей!

– Но если сюда налетает целая орава, – с привычным раздражением отзывался Морис, – и, как саранча, опустошает все, как же ей не рассчитывать? Ведь трудно заранее предугадать их аппетиты!

– Так почему же ты не выгонишь своих дружков? Всех этих Бори и Гранденов? И, кстати, кузиночку Титину?

– Огюстина тут ни при чем! А Гранденов я не выгоняю потому, что это твои женихи!

– А кузиночка – твоя… – и тут следовало словцо, после которого неизбежно начиналась безобразная сцена, приводившая в отчаяние Аврору, если она при этом присутствовала.

Огюстина Бро была загадкой для Людвики. По словам Авроры, мать этой девушки, в прошлом публичная женщина, а в настоящем сводня, чуть не продала Титину в прошлом году какому-то богатому чиновнику. Аврора вырвала Титину из рук ее родителей, заплатив им крупную сумму. Она очень любила кроткую девушку, называла ее истинным сокровищем, а Соланж ее не выносила, третировала, преследовала мелкими уколами; девушка с гордым характером ни минуты не ужилась бы в ногайском доме, но Огюстина, казалось, не обращала внимания на эти приставания. Подчеркнутое внимание Мориса к кузине могло стать опасным для ее репутации, но Титину и это не тревожило. Худенькая, изящная, с тонкими чертами красивого лица, всегда мило, хотя и просто одетая, она была доброжелательна и спокойна, и Людвика недоумевала: является ли Огюстина притворщицей-тихоней, девчонкой себе на уме или жертвой возмутительных нападок другой девчонки? Людвике она скорее нравилась, и непонятно было презрительно-раздраженное отношение Фридерика к этой сдержанной девушке, более симпатичной, чем Соланж.

– Я никого не хочу осуждать, – говорил Фридерик, – по если па глазах у дочери всячески отличают и ласкают другую девушку, прощая ей решительно все, то это не может не возмущать.

Людвика не продолжала разговор. Отношения детей друг к другу были едва ли не главным огорчением Авроры.

К тому же возникла и другая крупная неприятность. Аврора получала угрожающие письма из провинции Лешатр. То был результат нашумевшей истории Фаншетты. В этом деле Жорж Санд проявила самую благородную гражданскую смелость. Но последствия были тяжелы.

Год тому назад в маленьком городе Лешатре появилась девочка лет пятнадцати, неизвестного происхождения и к тому же слабоумная, не умеющая говорить. Стараниями городского самоуправления она была водворена в женский монастырь, настоятельница которого постаралась сбыть девочку с рук и передала ее на воспитание какой-то «тетушке Легуве». «Тетушка» оказалась столь неласкова со своей «воспитанницей», что Фаншетта три раза убегала от нее обратно в монастырь. Наконец настоятельница распорядилась весьма решительно: вознице, который должен был везти Фаншетту к причастию, велено было по дороге потерять ее. Девочка осталась одна в лесу. Правда, совесть все-таки мучила крестьянина, который был отцом семейства. Он на другой день принялся разыскивать маленькую юродивую, но никто ничего не мог сказать ему о ней.

Через некоторое время Фаншетта нашлась в компании каких-то бродячих акробатов. Так как бродяжничество строго каралось, то ее по этапу, вместе с уголовными преступниками, отправили в Лешатр и там посадили в тюрьму. Оказалось, что девочка обесчещена, больна и к тому же беременна. Слухи о том, как она потерялась, уже распространились, ибо маленькие дети видели, как ее везли из монастыря, да и сам возница, мучимый угрызениями, то здесь, то там упоминал не добром имя «святой матери», приказавшей ему оставить немую девочку в лесу. Но никто не заговорил о преступлении громко. Первый, кто дал ход этому делу, была Жорж Сайд. Тщательно разобравшись в нем, расспросив людей, которые в той или иной степени были свидетелями «пропажи» Фаншетты, обнаружив способности настоящего следователя, она написала обширную статью, изложив все обстоятельства и взывая к правосудию. Помещенная в парижской газете, эта статья всколыхнула общественное мнение. Посыпались письма читателей, возмущенных преступлением «Христовой сестры». Прокурор Лешатра категорически объявил статью Жорж Санд клеветой и выдумкой романистки. Тогда Жорж Санд бесстрашно вступила в борьбу со всей церковной и судебной кликой. Преодолев сопротивление трусливых провинциальных издателей, она выпустила свою статью отдельной брошюрой, пустив половину в продажу – выручка предназначалась для Фаншетты, – а вторую половину раздала бесплатно среди ремесленников и рабочих Лешатра. Ей нужно было, чтобы общественное сознание пробудилось и чтобы негодование народа, а не личная благотворительность, спасло несчастную жертву.

В результате всего этого в маленьком городе стала выходить своя газета, в которой Жорж Санд теперь помещала самые острые статьи, касающиеся быта рабочих и ремесленников. Одно разоблачение повело за собой ряд других. Но еще до того дело Фаншетты так обозлило духовенство и городские власти Лешатра, что против Жорж Санд было возбуждено встречное дело.

Морис со страхом ожидал ареста матери и заключения ее в тюрьму, после того как ее в Ногане навестил служащий префектуры. Он грозил всевозможными неприятностями. – Если бы Вы, сударыня, имели дело с людьми светскими, мирскими, все было бы проще, но вы задели духовенство! – Тем хуже для духовенства, – спокойно отвечала Жорж Санд, – что оно до такой степени вывалялось в грязи! Какой же это пример для паствы!

Ей удалось доказать свои обвинения и полностью устроить судьбу пострадавшей девочки. Созданная ею народная газета уже существовала, и Жорж Санд сделалась ее неутомимым сотрудником. Но всякий раз она подвергалась нападкам со стороны крупных торговцев, судейских, попов, монахов. И в Ногане она не имела покоя. Несколько раз ее вызывали в Париж для объяснений.

История Фаншетты сильно подняла Аврору в глазах Енджеевичей. Впрочем, они не сомневались в гражданских добродетелях Жорж Санд. И то, что Шопен гордился ею, было вполне естественно. Но Людвика часто и грустно задумывалась, оставаясь одна или с мужем, и Каласанти, который знал ее как самого себя, понимал, что ей многое не нравится в Ногане.

С братом Людвика не говорила о своих сомнениях. Если и приходилось когда-нибудь упоминать о том, что происходит вокруг, то лишь отдаленными намеками.

Однажды в воскресный день в Вотан приехала масса народу. Оглушительный, «виртуозный» свист Мориса, смех Соланж и ее подруг, а также продолжительное «го-го-го!» Ипполита Шатирона проникали в отдаленную беседку, где сидели Фридерик с Людви-кой. Шопен сказал, улыбаясь:

– Не правда ли, здесь хорошая акустика?

– Ах, Фрицек, не надо тревожить себя! Сегодня праздник, пусть себе веселятся!

– Но ведь они должны понимать, что это мешает!

– Мне это нисколько не мешает. А тебе… Ведь ты еще не играл мне сегодня, не так ли?

Каждый день Фридерик играл ей. И то, что написал за время их разлуки, и новые наброски, и давнишние, варшавские сочинения. Каласанти любил далекие прогулки, а брат и сестра оставались вдвоем во флигельке Шопена.

Теперь Людвика уже не думала о том, что ему следует написать национальную оперу. Когда-то она мечтала об этом – чтобы он добился великой славы. Теперь она понимала, что он создал нечто равное опере. Его маленькие мазурки стоили самой великолепной оперы. Более всего она любила эти картинки, «образки», как он называл их. Слушая их, она вспоминала свою жизнь, и перед ней оживало давно забытое: дуб, освещенный солнцем, вид реки и ненастный вечер, игра в горелки на лугу и запах полыни.

И все это удивительно остро вспоминалось, как бывает, когда через много лет возьмешь в руку утерянную книгу, которую читал в отрочестве, ту самую, в том же переплете. И опять переживаешь все прежние ощущения.

…И не только картины природы. Письма, речи, взгляды. Мазурки казались Людвике многокрасочными, всех цветов, всех оттенков. Она сама группировала их и просила Фридерика: – Сыграй мне все утренние, а ночные – потом…

Первое время она говорила ему: – Знаешь, мазурки – это самое лучшее у тебя! Это энциклопедия человеческих чувств! – Он улыбался. – Ты же еще вчера сказала, что самое лучшее из всего – соната! Что она – откровение!

– Ах, друг мой, ты должен быть ко мне снисходителен! Я знаю, что бываю сентиментальна. И слово «энциклопедии» ужасно тяжелое. Но мне вое нравится… Можно еще?

– А ты не устала слушать?

– Боже мой, наверное, ты сам устал, а я тебя замучила!

Он качал головой и продолжал играть.

Глава седьмая

Поздно вечером, в ночном костюме, в широких брюках и белой фланелевой кофточке, Аврора постучалась к Людвике.

– Вы одна, дорогая Луиза? Ваш муж играет в шахматы с Делакруа и, вероятно, придет сюда поздно… Какой он умный и добрый человек! Говорят, это редкое сочетание – ум и доброта.

– А мне кажется, одно без другого невозможно. Ум очищает сердце.

– О нет, – если судить по моей дочери. А ум у нее блестящий… Но, Луиза, я хотела воспользоваться вашим уединением и навязать вам разговор… Видите ли, я хочу быть с вами совершенно откровенной, обнажить перед вами самые затаенные уголки моей души.

Людвика заволновалась. Она давно предвидела этот разговор и боялась его.

– Мне кажется, беседа такого рода невозможна, – оказала она, – и совсем не необходима. Я говорю – вообще.

– Но почему. же? Разве недостаточно доброй воли? Что может быть лучше полной, абсолютной откровенности?

– Мне кажется, – нерешительно продолжала Людвика, – мы не имеем права обнажать свою душу перед другими, потому что многие наши чувства нам самим не ясны. Подозрения, намеки, высказанные в словах, становятся реальностью. Потом выясняется, что мы ошиблись. И, значит, мы невольно совершили предательство.

– Я понимаю вашу мысль. Но где же тогда истина?

– Надо много раз проверить себя, прежде чем придешь к истине. А когда это случится, незачем говорить другому. Надо действовать – вот и все!

– Но неужели вы что-нибудь скрывали от вашей матери? Или от мужа?

– От матери я многое скрывала. Если бы я не делала этого, она, вероятно, давно умерла бы.

– Как? Неужели в вашей жизни было такое, что могло огорчить вашу мать?

– Это есть в жизни каждого человека, а особенно женщины или девушки. Если мне приходилось плохо, я сама старалась справиться. Мне кажется, главное между людьми – это не взаимная откровенность, а забота о том, чтобы другому было лучше, чем тебе. У меня была одна цель: чтобы мама жила долго и была по мере возможности спокойна.

– Да, это мудро. Но я на это не способна. Полная откровенность между близкими людьми – это залог прочности их отношений!

– А я думаю: чем больше люди любят друг друга, тем меньше они могут быть откровенны.

– Но почему же?

– Потому, что жизнь очень несовершенна. Потому, что это может ранить, а порой даже убить.

– Лучше уже так, чем обманывать!

– Не в обмане дело…

– Но в чем же?

– В том, что мы сами иногда не знаем, что с нами происходит!

– Вот потому-то, милая Луиза, я хотела бы говорить с вами! Вы растолкуете мне меня!

– Полноте! Вы, такой психолог, прибегаете к помощи обыкновенной женщины!

– Это вы – обыкновенная женщина? Аврора пересела поближе.

– Я хочу понять, – начала она, – почему шесть лет материнских забот и преданной дружбы все-таки не привели к покою. Может быть, я виновата?

– Об этом следует вам судить.

– Но я ничего не вижу… Я делаю все, что в моих силах, и даже то, что выше моих сил!

– Окажите, Аврора, почему вы так часто говорите о материнской преданности и дружбе? Мне всегда казалось, что вы любите друг друга!

– Ну, разумеется. Но я горжусь тем, что дружба и уважение…

– Бот с ними! Вы уважаете и аббата Ламенне[29] и Пьера Леру и дружите со многими. Но вряд ли вы стали бы столько возиться с ними, сколько с моим братом. Кстати, я уже говорила вам, что это совсем лишнее.

– Я вижу, Луиза, вы еще большая материалистка, чем я!

– Не знаю… Но многое меня удивляет. Ведь я привыкла считать вас моей золовкой.

– Так оно и есть. Ты моя сестра, Луиза! Для меня нет разницы между общественными установлениями и…

И Аврора принялась излагать свои убеждения. Людвика слушала терпеливо, но не особенно внимательно.

– Я знаю только одно, – сказала она: – когда любишь, надо быть женой!

– Как? Церковь и все прочее?

– Необязательно, раз у вас здесь возможно и другое. Но надо раз навсегда сказать себе, что ты замужем!

– Фу, какое отвратительное слово! За-мужем! За чужой спиной! Я уже испытала это. Какая гадость!

– У вас была сделка. А я говорю о любви.

– Какие ужасные слова: муж, жена! Я их ненавижу! Ваш брак, Луиза, исключение. Но для меня, если хотите знать, и такое исключение невозможно. Я не могу жить без свободы!

– Какая же свобода? Разве мы свободны, когда любим? Вспомните, как было, когда вы любили Фридерика!

Людвика без умысла произнесла эти слова в прошедшем времени, и Аврора попалась в эту нечаянную ловушку: не поправила ее.

– Разве любовь не оковывает нас самыми крепкими цепями? – продолжала Людвика. – Куда нам деться от своего чувства? Разве вы не раба своих детей?

– Там другое дело.

– Вое равно! Вы сами проводите аналогию… Любовь есть любовь. И это несомненное рабство. Только оно добровольное, и потому его не замечаешь. В нем нет угнетения, но не может быть свободы. Кто ищет здесь свободы, тот не любит!

– Вы несправедливы, мой друг! В чем вы видите разницу?

– Между истинным браком и так называемым «свободным союзом»? – Людвика чувствовала, что Аврора уже наполовину вовлекла ее в разговор, который нельзя было даже начинать. Но она решила высказать последнюю, как ей казалось, мысль и остановиться.

– Разница та, – сказала она тихим голосом, как всегда говорила в минуты волнения, – что в одном случае люди хотят свободы для себя, а в другом готовы и даже стремятся отдать свою свободу… и жизнь в придачу! Разница та, что в браке, – я имею в виду не, внешний, а внутренний, сердечный союз между людьми, – годы, время, всякого рода испытании только укрепляют чувство, и если даже проходит любовь, ну… та… вы понимаете, о какой любви я говорю… то люди все равно не становятся чужими друг другу, а в отношениях «свободных», в которых нет никаких обязательств, никакого долга, один становится другому в тягость, как только нарушается равновесие, например, если один надолго заболевает…

– Но я не понимаю, – Аврора встала, вся покраснев. – Я вижу, вы подозреваете меня в ужасных вещах!

– Я только говорю, в чем состоит та разница, о которой вы меня спрашиваете.

– Но тогда я считаю себя вправе требовать, чтобы вы мне доказали, в чем моя вина!

– Хорошо, я окажу, – вспыхнула Людвика, позабыв свое первоначальное решение не касаться этого вопроса, – я скажу, хотя это нехорошо с моей стороны: я ваша гостья, и вы приняли меня как нельзя лучше. Но вы сами настойчиво требуете от меня откровенности, хотя я все время сопротивляюсь этому. Так вот, выслушайте меня!

Она перевела дух.

– Вы все время говорите, что он очень болен, что вы измучились, ухаживая за ним, и так далее. И это длится уже шесть лет. Но как и почему pas вилась эта болезнь? Вспомним: для чего он покинул родину и приехал сюда? Неужели для того, чтобы давать уроки музыки разным случайным людям? Нет, для того, чтобы усовершенствовать свой композиторский дар, ну и, может быть, еще и для того, чтобы играть публично и доставлять людям радость своей игрой. Но что же оказалось? Играть в концертах постоянно, как Лист и другие, вредно для его здоровья, а сочинениями не проживешь. Это возможно для писателя, но не для композитора, он должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы существовать!

– Но в чем же тут моя вина, Луиза!

– Погодите! Что же ему оставалось? Сделаться модным учителем – и только? О нет! Он не собирался сдаваться! И вот он со своим слабым здоровьем взваливает на себя двойную тяжесть. Он продолжает сочинять, но в то же время дает и уроки, которые не доставляют ему никакой радости и не приносят никому никакой пользы. Лишь недавно у него появились сносные ученики…

– Концерты Шарля Фильча были триумфальными…

– Но Фильч появился у него недавно, а в первые годы Фридерик страдал – и физически и душевно… И что же? – продолжала Людвика с возрастающим жаром. – Другие музыканты, вроде Калькбреннера, при отличном здоровье забросили свое творчество и только от случая к случаю что-нибудь писали, a он, работая как каторжник, харкая кровью, превращаясь постепенно в полумертвеца – я же вижу, что произошло с ним в эти годы! – создает шедевры, он совершает подвиг, а его называют «малюткой», «капризулей», надоедают ему ненужной опекой и обвиняют в дурном характере!

– Боже мой, Луиза!

– Нет, погодите! Четырнадцать лет продолжается эта двойная, тройная жизнь, в последние годы она усложняется, потому что, помимо уроков, он тратит время на ненужные встречи, болтовню и терпит нападки со стороны домашних. Он тает на глазах, и ему ни разу не предлагают поехать в Ментону, где многие в его положении поправляются, не дают возможности отдохнуть. Вы окажете, что он каждое лето отдыхает у вас в Ногане? Большое спасибо вам за это! Но если бы он не работал всю зиму, как негр на плантации, он вряд ли мог бы воспользоваться этим вашим гостеприимством!

– Но почему же?

– Он считает необходимым непосильно работать зимой, чтобы иметь право приехать к вам летом, – иначе его назовут приживальщиком. Нет, нет, не перебивайте меня! Если вы требовали откровенности, вы должны только молчать и слушать. Мне стоит невероятных усилий говорить с вами об этом… Если бы вы были его настоящей женой, то есть женщиной, которая любит, вы никогда не допустили бы, чтобы он при его здоровье занимался уроками. Вы умоляли бы его бросить их, чтобы он мог всецело отдаться творчеству и продлить свои драгоценные годы! Вы дорожили бы каждой его минутой и работали бы вдвое, чтобы спасти его! Если бы моему мужу грозила опасность, – а он далеко не так нужен человечеству, как ваш… приятель, – если бы я видела, как он худеет и чахнет у меня на глазах, я нанялась бы в прислуги, в поломойки, таскала бы камни на своей спине, совершила бы подлог, преступление, но спасла бы его!

– Вы забываете, что у меня есть мое призвание, – с достоинством сказала Аврора, – и оно мне дороже всего на свете!

– Ах, все это фразы, одни только фразы! Сколько времени вы тратите зря на разговоры, на ненужные письма, на всевозможные встречи, на вмешательства в чужую судьбу! Он гораздо разумнее распоряжается своим временем.

– Я просто не знаю, что ответить на этот неожиданный обвинительный акт! Может быть, кое в чем вы правы! Но я никогда не вмешивалась в его материальные дела…

– Почему? – позвольте спросить.

– Это грязнит отношения…

– Ах, вот как!

– И, вы думаете, он при своей гордости взял бы у меня хоть одно су?

– У жены, у любящей женщины взял бы, а у любовницы, конечно, не возьмет. Нельзя взять денежную помощь у женщины, которая через год или через два не узнает тебя на улице!.. Я знаю, что не имею права касаться всего этого, – продолжала Людвика, захлебываясь от слез. – Вы можете бросить мне встречный справедливый упрек: «А ты сама? Для мужа ты все сделала бы, а для брата?» – Но, боже мой, разве я знала?… Я и не подозревала, что у него так много уроков и что они до такой степени мучают его… Та сдержанность, скрытность, которой мы в нашем семействе отличаемся – о, я готова теперь проклинать ее! – привела к тому, что он писал нам одни только бодрые письма, а если мы и угадывали тоску, то приписывали это сердечным огорчениям, свойственным его возрасту…

– Я никак не ожидала такого нападения, – сказала Аврора, встав с места. – Меня это поразило как громом. Впрочем, я готова выслушать вас до конца!

– Готовы? Вы сами насильственно вырвали у меня эти упреки! Но я прощаю вам недостаточное внимание к нему, скупость… не знаю что! Но чего я не могу простить – это унижений, которым вы его подвергли с самого начала! Почему вы не объяснили вашим детям, кто он для вас? Почему вы не сказали им, что любовь к нему – это самое святое и чистое в вашей жизни? Ведь вы были в этом уверены?

И они поняли бы это! Поняли бы, что глубокое, сильное чувство, союз, заключенный по сердечной страсти, священнее церковных уз, и стали бы еще больше уважать вас и его. Вот тогда вы были бы настоящей Жорж Санд! Но смелая в своих писаниях, вы трусливы в жизни! У вас не хватило мужества отстоять свои убеждения в собственной семье! И оказалось, что вы просто взяли себе очередного «друга сердца», chevaleur servant, и побоялись сказать об этом детям! Чем же вы лучше тех, кого клеймите? А теперь вы с непостижимым ханжеством всячески подчеркиваете даже в разговорах со мной, что он для вас друг, сын, брат, кузен, не знаю, кто еще, но только не любимый человек! Вы уже тяготитесь им! Ведь вы сходитесь только для радостей, а не для горя! Быть вместе, когда обоим хорошо! Когда же другому становится плохо и вы уже не получаете тех радостей, которые для вас… нет, я не буду продолжать, это заведет нас слишком далеко! Но одно я скажу: нельзя же все разрушать. Нужно и создавать! А разрушить жизнь такого человека – это величайшее преступление!..

– Что ж это, дитя мое, ты опять не спишь? – послышался голос Каласанти. – Ведь уже это не в первый раз! Ты совсем изведешь себя!..

Как хорошо, что этот разговор был только начат в действительности и что большую половину его в бессонную ночь – и уже не первую – Людвика вела лишь мысленно! Она не доводила его до таких крайностей– она и сама боялась этого. Но чувства, которые обуревали ее, сомнения, которые ее мучили, могли быть выражены только так, страстно и горько, как она в своем воображении высказала их Авроре!

В тот вечер, когда Аврора пришла с ней поговорить и настойчиво потребовала объяснить, в чем ее вина, Людвика остановилась вовремя.

– Хорошо, я скажу вам все! – хотела она крикнуть. – Вы требуете, – так выслушайте меня!

Но она сдержала себя на краю пропасти. Она сказала, что не признает за собой права судить чужие поступки, и с непоколебимой твердостью отвела всякую возможность дальнейших откровенных излияний. Аврора, вначале раздосадованная ее упрямством, в конце концов почувствовала невольную благодарность к Людвике, избавившей ее от вивисекции.

Нежно простившись с Людвикой, она пришла к Шопену, который лежал без сна, заложив руки за голову.

– Твоя сестра удивительная женщина, – сказала Аврора, усевшись на стул возле его постели, – прямо святая! Я сама при ней делаюсь лучше, чище. Если бы можно было еще удержать ее здесь!

– Нет, она и так соскучилась по дому. Месяц разлуки– это большой срок. («А четырнадцать лет?» – подумал он про себя).

– Теперь у нас все будет мирно и хорошо. Луиза – наш добрый гений!

Шопен ничего не ответил. Аврора приподняла волосы с обеих сторон и заколола их большим гребнем.

– Сегодня я уже не буду работать, – сказала она. – Не в состоянии. Но беседа с такой женщиной, как Луиза, стоит нескольких часов вдохновения!

Она встала.

– Разве уже так поздно? – спросил Шопен, глядя на нее.

– Порядочно. Молодежь угомонилась, и даже на кухне не шумят. Пора. Надо п мне отдохнуть!

Она ушла. Он ее не удерживал.

А Каласанти Енджеевич проснулся у себя оттого, что подушка его была мокра.

– Дитя мое, – сказал он жене, – ты опять не спишь? Ты совсем изведешь себя!

Людвика заливалась слезами.

– И главное – что я могу? – шептала она. – Ничего. Поправить нельзя. Надо только, как в безнадежных случаях, постараться скрашивать ему жизнь. Как бедный Ясик советовал по отношению к неизлечимым…

И она опять заплакала.

– В каком одиночестве мы его здесь оставляем – страшно подумать!

– У страха глаза велики, – заметил Каласанти, – особенно на чужбине и ночью. Завтра будет легче. Спи. Или думай о Варшаве.

Это был хороший совет. Людвика вздохнула и принялась вспоминать своих двух мальчиков и дочку, которые, вероятно, уже соскучились. Летняя ночь проходила быстро. На рассвете Людвика забылась сном.

На другой день, при свете солнца, ей показались ужасными ее ночные мысли. Ее мучила совесть при виде Авроры, которая хлопотала у стола и была очень приветлива. Фридерик казался свежим, почти здоровым. «Нет, она неплохая женщина, – думала Людвика, – я виновата, что поддаюсь иногда дурным подозрениям. Во всяком случае, я рада, что сдержала себя вчера».

Но подозрения остались. И когда, уже в Варшаве, после ряда спокойных писем она получила от Фридерика первые тревожные строки, все ее страхи возродились вновь.

Глава восьмая

Зима 1845 года проходила тяжело. Она была холодная и сырая, и Шопен мерз в новой квартире, куда они с Авророй переехали с улицы Пигаль. Здесь, на Орлеанском сквере, было удобнее для Жорж Санд, для Шопена – хуже: он не любил менять свои привычки. В новой квартире было всегда шумно: круг знакомств Жорж Санд расширился, и приходили разные народы, как говорила Соланж.

В Париже было не только холодно, но и неспокойно. Опять начались волнения среди рабочих, разразился кризис нескольких банкирских домов. Шли разные тревожные слухи, из которых самым упорным был слух об отъезде королевского семейства в Версаль. Поговаривали снова о холере.

Две ученицы Шопена внезапно отказались от уроков. В салонах говорили, что нынешний концертный сезон проходит гораздо хуже, чем прошлогодний. Искусство, право, слишком большая роскошь!

После тяжелого гриппа, – эта болезнь каждую осень свирепствовала в Париже, но в том году с особенной силой, – Шопен оправился не скоро. Его сразило известие о смерти Карла Фильча, его любимого ученика.

Этот шестнадцатилетний мальчик, венгерец по рождению, был так же необузданно романтичен, как Лист в юности, но развивался еще быстрее, чем Лист. По словам Гиллера, в игре Фильча умещались Шопен и Лист, вместе взятые. Занятия с этим учеником были радостью для Шопена, оправданием всех его педагогических мучений. Фильч своей изобретательностью в оттенках наталкивал его порой на композиторские находки. Своеобразные ударения Фильча в одном из этюдов Мошелеса подсказали Шопену интонации вздоха в третьей балладе.

Этот мальчик владел и композиторским даром. Но ленился записывать свои импровизации.

– Зачем ему торопиться? – восклицал Лист. – Пусть побережет себя! Разве он не успеет?

И вот не успел…

«Каждого в жизни подстерегают беды…» Это говорил Шуман. – Надо торопиться, надо успеть сделать как можно больше хорошего…

И, кажется, одна из бед уже подкралась к Шуману. В конце зимы Фридерик получил письмо от Клары. Интересное письмо, полное сообщений о музыкальных событиях в Германии. Клара познакомилась с Вагнером. «Сильная, хотя и несимпатичная личность… Очень здоровый человек. Счастливец!» И тут Клара упомянула о состоянии Шумана, о его жалобах на музыкальные галлюцинации. Его в последнее время беспрестанно преследует один и тот же звук – ля. И днем и ночью. Это длится уже несколько недель. Доктор сказал, что это переутомление, надо взять отпуск и отдохнуть…

После отъезда Людвики Шопен казался бодрее обыкновенного и много сочинял. Свежие воспоминания поддерживали эту бодрость. Он любил сидеть в беседке, где они вдвоем с Людвикой проводили долгие часы. Вернувшись в Париж, он случайно обнаружил на рояле забытый ею карандаш. Снова предлог для воспоминаний. Он наводил Жорж Санд на разговоры о Людвике, и Аврора охотно поддерживала их, и даже часто сама их начинала.

… Какой-то дух озабоченности владел ею. У нее завелись секреты. Она постоянно советовалась о чем-то с мадам Марлиани, чаще прежнего писала письма. Ее настроения теперь менялись, и в доме иногда надолго устанавливалось то, что Шопен называл «дурной погодой». Когда он шутя попрекнул ее скрытностью, она хмуро ответила, что дурные примеры заразительны– восемь лет общения с «самим богом скрытности» не могут не оказать своего действия. Между ними еще не было открытых неудовольствий и споров, но уже не было и внутреннего согласия, не было даже скрепляющего влияния привычки, потому что они не могли привыкнуть друг к другу. До сих пор их любовь была сильнее привычки. Внешне все шло, как обычно. Он много работал, она также. Обоим было тяжело. Аврора старалась скрыть это за излишней хлопотливостью…

Для работы ей были необходимы покой и сосредоточенность, но мелкая, убивающая проза ежедневно вторгалась в ее жизнь, как она ни пряталась в своей рабочей комнате, как ни ограждала себя от этих вторжений. Всякий день она начинала в страхе, как бы не произошла стычка между Соланж и Огюстиной, Морисом и Соланж, Шопеном и Морисом – этого она более всего боялась и менее всего могла предотвратить. Эти двое терзали ее своим отношением друг к другу, и даже любовь к ней не могла победить их взаимную вражду.

Привычка работать по ночам, приобретенная еще в Берри, у Дюдевана, и ставшая необходимостью в первые парижские годы, теперь укрепилась. – Я очень несчастлива в моей семейной жизни, – признавалась она Марлиани. – Но у меня, слава богу, две жизни: одна – писательницы, будь она благословенна; другая – женщины и матери, она становится тяжелее с каждым днем!

Шопен с трудом дотянул до летних дней. Аврора раньше его уехала в Ноган. Он оставался в Париже, чтобы договориться с издателем о напечатании своей «Колыбельной» и исполнить несколько поручений Авроры. Доверяя его вкусу, она просила выбрать для нее материи на платье, что он и выполнил с горделивой и горькой нежностью.

В магазине он встретил обеих сестер Дельфины Потоцкой. Людмила Бово спросила его с чуть заметным, но хорошо рассчитанным удивлением: – Разве вы не едете в этом году в Ноган? – А Натали осведомилась, не собирается ли он менять свою квартиру. И при этом смотрела на него во все глаза.

В Ногане, как всегда, было многолюдно. Аврора торопилась закончить свой роман и, может быть, впервые за много лет чувствовала себя в Ногане точно в гостях. Здесь и временем и образом жизни полновластно распоряжалась Соланж. Она пуще прежнего преследовала свою кузину, не из зависти – она не допускала мысли о соперницах, – но потому что за кузину заступались Морис и сама Жорж Санд. Огюстина уже не казалась такой невозмутимой, как в Прошлом году, и глаза у нее были красны от слез, но она верила в Жорж Санд, которая обещала Титине никогда не покинуть ее.

Соланж доставляло особенное удовольствие злить Аврору, причинять ей боль, и она тайком нащупывала чувствительные места, которые можно было наверняка ранить. Ее мать была необыкновенной женщиной, но Соланж предполагала, что есть вещи, равно неприятные и тяжелые для каждой женщины. Аврора была уязвима, уже становилась уязвимой.

– Ты напрасно работаешь по ночам, мама! – говорила Соланж при гостях. – В твоем возрасте это опасно!

– Ничего, я долго проживу! – с улыбкой отвечала Аврора.

– Все-таки подумай! Тебе не двадцать лет! И не тридцать! И даже не сорок!

В другой раз в гостиной, после пения Полины Виардо, она сказала:

– И к чему такой яркий свет? Это губительно для мамы! Разве тебе можно показываться в таком освещении? Да еще рядом с Полиной!

– Зато милочке Полине соседство со мной будет выгодно, – отшутилась Аврора, оставаясь на своем месте.

Когда гости разошлись, Соланж сказала Шопену:

– По-моему, вы непременно должны влюбиться в Полину Виардо!

– Я ее очень люблю.

– Да, как музыкантшу. Но она, кроме того, интересна и очень молода. А молодость – это сила! Неужели вы остались бы равнодушны к вниманию молодой и красивой женщины?

– Конечно, нет, Соль, но я слишком привязан к вашей матери, чтобы другое стало серьезным.

– Странно!

– …Теперь старухи побеждают молодых, – говорила Соланж Морису. – Она еще будет иметь романы, вот увидишь!

– Это кто «она»? – с неудовольствием спрашивал Морис.

– Она – Лелия, Индиана… Морис вспыхивал:

– Как ты смеешь называть маму «оной»! Да еще старухой? У великих людей нет возраста! Она моложе тебя, если хочешь знать!

– Я и говорю: она себя еще покажет!

Ей долго не удавалось спровоцировать Аврору на какую-нибудь грубую сцену; когда же, не выдержав нападок на Огастину, Жорж Санд вышла из себя и громко выбранила дочь, Соланж закинула назад голову и язвительно произнесла:

– Ага, значит, и утонченные натуры не могут забыть швейный магазин!

Это был намек на профессию матери Жорж Санд.

Подобные разговоры возобновлялись. Авроре были тяжелы не столько сами выходки Соланж, сколько угадываемое настойчивое стремление дочери причинить ей боль, унизить ее в глазах других людей.

– Ты играешь на руку моим врагам, – сказала она однажды. – Пойми: они будут вдвойне торжествовать, видя, как в моей собственной семье всходят семена раздора!

– Ах, они обо всем узнают еще раньше, – отвечала Соланж, – они читают романы Жорж Санд!

О Шопене они почти никогда не говорили, но в последнее время Соланж осмелела и приготовилась к новому нападению.

– Ты думаешь, он верен тебе? – говорила она матери. – Может быть, фактически, но мысленно… Поверь мне, если бы я только захотела…

Аврора не решалась оборвать дочь, боясь поселить в ней подозрение в ревности, но она сознавала, что и отшучиваться нельзя.

– Что у тебя за несчастный склад ума! Во всем видишь только уродливые стороны!

Соланж со смехом уходила, говоря:

– А вот проследи!

Аврора возвращалась к себе и долго не могла начать работу. Уже и другие намекали ей на это. Да и ничего тут нет удивительного. Соланж молода и хороша. И умеет нравиться, умеет покорять. У нее аристократические вкусы, стремление к изысканности, юмор. Это близко Шопену… Он всегда заступается за Соланж, даже когда она не права, и лицо у него бывает умиленное, какую бы выходку она ни учинила…

Весь вечер и часть ночи Аврора провела на террасе одна. Она ходила взад и вперед, отгоняя от себя злые мысли и удивляясь тому, насколько ревность живучее самой любви.

Она была в какой-то степени близка к истине. Дочь любимой женщины – это не просто чужая девушка. Шопен испытывал нежность к Соланж, оттого, думал он, что она была нелюбимым ребенком в семье. Он не обвинял ее в дурном характере: она ожесточилась невольно. Но главным образом она привлекала его тем, что она дочь Авроры. Соланж не походила на мать ни наружностью, ни нравом. Но у нее был голос Авроры, ее глаза, такие же обильные, роскошные, хотя и белокурые, волосы, такие же мягкие, маленькие руки. И он представлял себе их обеих в одном лице, он видел перед собой юную Аврору, которую он не знал, но которую мог любить всей силой души. Ведь эта Аврора еще не знала дурных влияний, с ней он мог быть безмятежно счастлив…

Эта опасная иллюзия, которой он поддавался без борьбы, была тем не менее совершенно безгрешна. Он понимал всю бесплодность любви к фантому, а живая Соль сама по себе не была предметом его мечтаний. Его ничуть не покоробило и не опечалило известие о ее сближении с молодым Виктором де Лепрадом, гостившим в то лето в Ногане, юношей, которого она совершенно поработила. Шопен сам сказал Авроре, что это была бы подходящая партия.

Аврора была не на шутку озабочена будущностью Соланж. Ее пугала самоуверенность дочери, приступы злобы, ранняя чувственность, вернее – тщеславное стремление пробуждать чувственность в других, нездоровое любопытство к темным сторонам жизни. Еще два года тому назад, когда Соланж исполнилось только шестнадцать лет, Аврора уже задумывалась над ее судьбой и однажды, в присутствии мадам Марлиани и Мориса, воскликнула:

– Ах, выдать бы ее замуж поскорее!

– Как? – встрепенулась мадам Марлиани. – И это говорит свободолюбивая Жорж Санд, непримиримый враг брачных цепей? Вы хотите, чтобы ваша дочь пошла по торной дороге?

– Торная дорога – это ее спасение. Свобода для таких натур крайне опасна. И она сама, получив свободу, станет опасна для других. Дайте ей в руки нож – и она поспешит кого-нибудь зарезать. Может быть, меня.

Госпожа Марлиани сочла эти слова кощунственными и стала успокаивать подругу, но Аврора уже прониклась убеждением в полной неисправимости Соланж.

– Поверьте, я достаточно настрадалась, прежде чем пришла к такому ужасному выводу. Но подыскать ей жениха будет нелегко. Хорошего человека она сломает, ей претят глубокие, честные натуры. – Ей нужен кентавр, – сказал Морис.

Задумываясь о судьбе Соланж, Аврора не хуже любой мещанской матери подыскивала себе зятя. Одно время ей хотелось устроить брак дочери с Луи Бланом, но Соланж категорически отвергла эту кандидатуру. Вообще она была не из тех девушек, чью судьбу устраивают родители. Молодой де Лепрад нравился ей главным образом потому, что он принадлежал к знатному роду. К его огорчению, родители и слышать не хотели о браке сына с девушкой из такой семьи. Они не были поклонниками Жорж Санд, они возмущались ею. Но желание привести Соланж к пристани и успокоиться хотя бы на этот счет заставило Аврору – уже не в первый раз – изменить себе. Все лето в Ногане прошло под знаком добропорядочности, все должно было произвести впечатление размеренной, трезвой, благоустроенной помещичьей жизни добродетельной семьи, которая не затронута и никогда не была затронута никакими страстями. Соланж умела «пускать пыль в глаза» аристократическими манерами, она знакомила жениха с генеалогией Дюпенов – ее предков по отцу. Авроре с ее огромным житейским опытом и талантом ничего не стоило великолепно изобразить даму из высшего общества, чей литературный талант нисколько не мешает утонченности манер и величавой осанке. Все гости, могущие хоть немного скомпрометировать семейство в глазах будущего родственника, были на время устранены. Дядюшке Шатирону было прямо велено не показываться в Ногане. Морис во всем поддерживал Аврору: замужество Соланж совпадало и с его интересами. Таким образом, в ноганском доме установилось довольно длительное перемирие.

Приезд Шопена в эту пору был вовсе нежелателен. Лучше бы он отдыхал в другом месте. Но поскольку он приехал, Аврора постаралась изобразить его перед молодым поклонником Соланж как хорошего знакомого, которого по традиции приглашают на летние месяцы в деревню, но с которым не очень считаются. Хозяева как бы говорят ему: «Ведь мы давно знакомы, так что не станем церемониться с вами. Дадим вам полную свободу, а нам позвольте жить своей жизнью!»

Шопен скоро догадался о предназначенной ему роли. Может быть, он и остался бы в Париже ради пользы Соланж, если бы ему чистосердечно все объяснили. Но скрытность Авроры оскорбила его. Он не мог совладать со своей раздражительностью и наговорил резкостей Морису, который не остался в долгу. Аврора настойчиво мирила их, но у гостя не могло остаться сомнений, что «хороший знакомый» имеет все основания обижаться и даже негодовать.

Соланж также не сумела выдержать до конца свою роль безупречной аристократки. Ее резкие выходки против кузины и брата, неровное обращение с матерью, которую она то «ставила на пьедестал», склоняясь перед нею, то бесцеремонно обрывала язвительными репликами, – все это не могло не нарушить установленный хозяйкой благопристойный тон. Одна из приглашенных светских дам успела написать в Париж, родственникам де Лепрада, о своих далеко не благоприятных впечатлениях. Таким образом, несмотря на соединенные усилия семейства удержать и сохранить Виктора, его чопорные родители категорически отозвали его к себе, и он уехал из Ногана, сильно огорченный, но не сделав формального предложения. Игра в «почтенный дом» не принесла желаемых результатов.

Но Соланж скоро утешилась. Второй ее поклонник, не менее родовитый, чем первый, красивый, статный и безличный малый, попросил ее руки и получил согласие. Аврора немного успокоилась и принялась успешно дописывать свой роман.

Но покой не вернулся к Шопену. Он давно уже мог понять, что происходит в душе Авроры. Но раздражался, мучился и ее мучил главным образом потому, что никогда не высказывался до конца. Самые тяжкие подозрения не выходили наружу. Один только раз он высказал их в каком-то приступе отчаяния. Напрасно Аврора доказывала ему, что он заблуждается: у нее слишком много забот, и она так устала от страстей, что уже наполовину мертва и меньше всего может подать повод для ревности. Но эти объяснения только растравляли его рану: если она мертва для него, то это не значит, что она мертва для других…

…для той молодежи, которая бывает в Ногане… Но он не хотел оскорблять Аврору и ссориться с ней. Ледяная вежливость и длительное молчание пришли на смену болезненной вспышке. Но он не мог быть сдержанным по отношению к другим, особенно к Морису, ненависть которого ощущал почти физически.

Морис часто заходил к матери. У нее был усталый, грустный вид, и это наполняло его негодованием против тех, кто, по его мнению, омрачал ее жизнь.

– Скажи, пожалуйста, долго ли будет продолжаться это гостевание? – спросил он однажды. – Прости меня, дорогая, но позволено спросить, наконец: кто он тебе? Кто он нам? Вот уже восьмой год ты несешь этот крест, и у тебя уже нет сил, я вижу!

Не понимаю, – продолжал он, ободренный ее молчанием, – какова теперь роль этого человека в нашем доме? Ты сама говоришь: что прошло, то мертво, труп надо хоронить, это святой обычай. К чему же эта ненужная благотворительность? Нельзя же из одной благодарности к давнишним… переживаниям взваливать на себя такую тяжесть! Ну, хорошо, тебе жаль его, Париж для него вреден. Так ведь его не прогоняют, но пусть он хоть не устраивает сцен! Пусть не ведет себя как хозяин, если он только гость!

– Я прошу тебя не говорить так о нем! – вскричала Аврора. – Я не вынесу подобного тона! Этот человек дорог мне, пойми это!

– Ну, тогда я не знаю. Тебе придется выбирать между мною и им. Потому что я не могу видеть твои страдания!

В первый раз Морис заговорил так решительно. Вечером он с самодовольным видом сказал сестре:

– Я поставил ультиматум. Теперь посмотрим, что будет!

Он не был злопамятен и, пока еще не знал о новых замыслах Соланж против Огюстины и между ним и сестрой не произошло окончательного разрыва, говорил с ней дружески. Соланж усмехнулась и сказала:

– Ты очень хороший сын. Она будет тебе благодарна за этот удачный предлог.

Морис вытаращил глаза.

– Нельзя же просто выставить человека за дверь! – Соланж коротко засмеялась. – Но когда родной сын требует и даже предлагает выбрать между ним и еще кем-то, можно вполне осуществить давнишнее намерение…

– Что?

– …и остаться правой в глазах общества!

Глава девятая

В начале осени Жорж Санд пригласила Делакруа к себе на чтение своего нового романа.

– Никого не будет, – сказала она, – кроме вас и Шопена. И вы скажете мне свое мнение.

Роман назывался «Лукреция Флориани». Речь шла об актрисе, женщине новых мыслей, свободолюбивой и непонятой.

– Вы оба самые тонкие и изысканные люди из всех, кого я знала, – сказала Аврора перед тем, как начать чтение, – и ваш суд для меня чрезвычайно важен. Что станет говорить толпа и особенно свет, меня не волнует, но суждения вас обоих будут для меня законом.

– Ведь мы же не писатели, – сказал Шопен.

– Вот именно потому мне и дорого ваше мнение! – Делакруа удивило торжественное вступление Авроры. Ему приходилось слушать ее чтение. Она иногда предваряла своих друзей о содержании или о источниках написанного. Но это получалось просто, по-деловому, и после этого взволнованно и поэтично звучал самый текст повести или романа. Теперь же она слишком волновалась сама, но вряд ли это было авторское волнение. Скорее она боялась чего-то… Она придвинула к себе лампу и начала читать. Шопен сидел в углу, в тени.

Лукреция Флориани была актриса, а ее возлюбленный, Кароль Росвальд, – художник, молодой поляк, моложе ее на шесть лет. Темой романа было трагическое несходство двух незаурядных натур, которым суждено мучить друг друга. Лукреция была натура благородная, щедрая, великодушная, самоотверженная. Ее рассудок молчал, когда ею владела страсть. Но она больше всего на свете любила свободу, и потому ей приходилось трудно среди обыкновенных и даже не совсем обыкновенных людей.

Она обожала Кароля, и Кароль обожал ее. Он был прекрасен, умен, талантлив, ибо Лукреция может любить только прекрасное! Но – увы! – благодаря болезни, не очень опасной, но мучительной для его нервной натуры, а главным образом благодаря своей впечатлительной организации и сложному, трудному характеру Кароль Росвальд не мог переносить жизненные лишения. Он и до встречи с Лукрецией был нетерпим. Но ее любовь сделала его деспотом. Избалованный ее самопожертвованием, он дал волю своим причудам, распоряжался самовластно судьбой Лукреции и измучил се подозрительностью, придирчивостью, ревностью, булавочными уколами мести и даже своей деспотической, безмерной любовью. Она не могла перенести этого, не могла больше любить, а для Лукреции не любить значило – не жить! И она умерла, медленно истаяв от мучений.

Делакруа сидел, не поднимая глаз. Он спрашивал себя: что это? Утонченная месть или обычная несдержанность? Жорж Санд привыкла сообщать миру обо всех переменах в своей жизни. Все должны были знать, кого она любила, как любила, почему разлюбила. И все, конечно, узнают в «Лукреции» историю последних восьми лет. Но к чему понадобилась клевета на человека, который любил ее? Или она сама верила, что искаженный образ, который она представила читателям, и есть подлинный облик Шопена?

Художник рискнул взглянуть на Шопена, сидящего в углу. Жорж Санд сама отодвинула лампу, чтобы видеть лицо Фридерика. Оно было спокойно и непроницаемо. Единственное, что можно было уловить в нем, – это довольно дружелюбное внимание. Жорж Санд спросила, не устал ли он. Шопен сказал, что нисколько не устал. И хоть роман был длинный, Делакруа также предпочел дослушать его до конца. Было уже три часа ночи, когда Жорж Санд дочитала его и отодвинула от себя тетрадь.

– Это очень хорошо написано, – сказал Делакруа, когда молчание уже стало неудобным.

– Вы находите? – спросила Аврора.

– Это будет иметь большой успех.

– Безусловно, – подтвердил Шопен.

– Но я хотела бы знать, как вы находите характеры, обстоятельства… И какие здесь недостатки.

– Недостатков, по-моему, нет, – сказал Шопен.

– И по-моему также, – добавил Делакруа. Аврора перевела глаза с одного на другого. Ее губы подергивались.

– Значит, вы не хотите покритиковать поподробнее?

– Позвольте спросить, – начал Делакруа, – вы еще не посылали роман издателю?

– Уже послала, – с запинкой отвечала Аврора. – Но это ничего не значит! Я еще буду работать и многое смогу исправить.

– Желаю вам удачи! – сказал Делакруа и начал прощаться.

Шопен вызвался проводить его.

Оставшись одна, Аврора долго и неподвижно сидела за письменным столом. Как мужчины стоят друг за друга! Женщины так никогда!

Роман был закончен, и этим подписано отречение. Аврора не собиралась мстить Шопену, она описывала все так, как, по ее мнению, происходило. Ей было тяжело, она жалела, что не может умереть, как Лукреция. Но она была довольна и построением романа, и его психологической тонкостью, и верностью характеристик. Она-то не сомневалась, что образы Лукреции и Кароля, которые она так тщательно выписывала, были точными портретами ее и Шопена.

То, о чем рассказано, перестает существовать. Гёте излечился от страсти, описав страдания юного Вертера. Лукреция не могла сказать, что излечилась: она знала, что будет тосковать, тревожиться о судьбе покинутого ею, ощущать некоторое время пустоту в своей жизни. Все это она предвидела. И надеялась, что со временем все сгладится, смягчится и перейдет в спокойную дружбу. Они все еще жили под одним кровом, но Аврора собиралась на всю зиму в Ноган, а там еще куда-нибудь…

А Шопен в это время, провожая Делакруа, остановился внизу лестницы и сказал тихо, но совершенно спокойно:

– По-моему, роман хороший.

– Да, но… – Делакруа поднял голову, – там нет ни слова правды.

– Тем лучше, – ответил Шопен. – Это как раз очень хорошо.

Больше они не говорили об этом. Делакруа вышел. Шопен стал медленно подниматься наверх. Он был скорее благодарен Авроре за то, что она, сама того не подозревая, написала неправду о себе и о нем. Было бы ужасно, если бы она изобразила все как есть. Его положение было гораздо хуже и унизительнее, чем положение Кароля Росвальда.

Глава десятая

И все же Аврора просчиталась. Вместо спокойной дружбы, на которую она надеялась, наступил полный разрыв, настолько болезненный и резкий, что они сделались непримиримыми врагами на всю жизнь. Это была одна из тех человеческих трагедий, от которых не могут оградить себя самые культурные семьи, несчастье, зародыш которого развивается постепенно и вырастает быстро и неожиданно.

В Париже пробудилось внимание недругов, усыпленное восемью мирными годами. Семья Санд проводила зиму в Ногане, Шопен оставался в Париже. Он знал, что Соланж вышла замуж – не за своего ногайского поклонника, а за парижского скульптора, человека бывалого, лет на пятнадцать старше ее, и вышла как-то внезапно, очень быстро, против воли Авроры. Жених этот был несимпатичен и Фридерику, но поскольку свадьба уже состоялась, было бы неуместно высказывать запоздалые и, кстати, уже высказанные раньше мнения.

Чахлая переписка велась между ним и Авророй. Его письма были дружескими, в них пробивалась нежность. Ее письма были напыщены, полны беспокойства о его здоровье – и холодны. Она чего-то не договаривала. Писала, что в Ногане все хорошо и время проходит весело: переставлена вся мебель, устраиваются любительские спектакли. Соланж, выйдя замуж, как будто подобрела и стала вести себя лучше. А между тем в Ногане было далеко не благополучно. О поспешной свадьбе Соланж, о грубости и некультурности ее мужа, о том, что Соланж расстроила помолвку своей кузины с молодым художником Руссо, «открыв ему глаза» на якобы интимные отношения Огюстины и Мориса, о том, что в Ногане после свадьбы Соланж все обитатели дома чуть не перерезали друг друга, а мадам Санд после безобразной сцены выгнала из дома и дочь и зятя – обо всем этом уже не говорили, а кричали в Париже. Шопен, избегая встреч со светскими знакомыми, узнал обо всем от самой Соланж, которая, разумеется, описала события по-своему и рассказала кстати Шопену о новом увлечении своей матери, в которое верила только отчасти. Шопен поверил целиком. Скрыв от него семейные неурядицы, Аврора смогла скрыть и все остальное. Теперь он не мог хорошо думать о ней. Он обвинил ее в несправедливости к дочери и всецело стал на сторону Соланж: предложил изгнанной чете денег взаймы и приют у себя в доме. Этого Аврора не сумела ему простить. Она написала ему гневное письмо, в котором запретила показываться ей на глаза.

Через короткое время она узнала, что новый приступ болезни едва не свел его в могилу. Но она считала себя слишком оскорбленной, была слишком рассержена, чтобы смягчиться.

Это был конец. Больше они не писали друг другу и не виделись. Один только раз, через много месяцев, он встретил ее случайно в чужом доме и поздравил с рождением внучки. Он первый сообщил ей это известие-она ничего не знала о Соланж. Ее поразили его угасший взгляд, ледяное прикосновение руки. Она хотела что-то сказать, расспросить о нем самом. Он вежливо поклонился и отошел.

Ночью она не могла уснуть. Теперь, когда все уже было навсегда кончено, ей незачем было наедине с собой возмущаться, оправдывать себя и успокаивать. Но одна мысль все время возвращалась к ней. Она пришла ей в голову впервые и была очень горька.

За все прошедшие годы она не раз проникалась думами и симпатиями Шопена. Она дважды воссоздала его образ – в «Консуэлло» и «Лукреции Флориани», написала под его влиянием свои повести из народной жизни, посвятила ему любимую «Рождественскую сказку». Считаясь с ним, прислушиваясь к его мнению, она старалась отречься от своей напыщенности и выработать в себе трудную простоту. Как много он значил в ее жизни! А она? Было ли у него хоть одно произведение, вдохновленное ею? Была ли она хоть в какой-то степени его музой? Было ли ей хоть что-нибудь посвящено? Конечно, он мог бы сказать, что посвятил ей все, до последней ноты. Но даже эту любезную фразу он никогда не произносил! Ибо этого не было! Его музыка не имела ничего общего с ней, это был его мир, в котором он жил полной жизнью, в котором он, может быть, спасался от нее! Как она ни честолюбива, а должна признаться, что им она не была прославлена! Что же это такое? И бывает ли это в жизни художника, который любит?

Она слыхала от него, что у Бетховена была «Далекая возлюбленная» – неважно, как ее звали! Берлиоз мучительно любил актрису Гарриетту Смитсон и обессмертил ее в «Фантастической симфонии», у Моцарта была Констанция, любимая жена, воплощенная и в Церлине, и в Сюзанне, и в девушке, носящей ее имя в опере «Похищение из сераля».[30] А жена Шумана, Клара? Его душа, его жизнь! Фридерик часто рассказывал о них, и Аврора даже не могла поверить в такое полное, совершенное слияние двух душ!

А сам Фридерик? Констанция, Дельфина, Мария… Жорж Санд знала их музыкальные портреты, эти фортепианные концерты, ноктюрны, этюды. Она видела образы этих женщин, он носил их в своем сердце. А где же Аврора, та, которую он любил больше всех? Восемь лет провести рядом – и никакого следа!

Именно – рядом. Каждый по-своему. Каждый со своей отдельной жизнью. Нет, в самом деле! Если не считать детства, то Марию Водзиньскую он знал какие-нибудь два месяца. А тут восемь лет близости – и какой близости! Но что следует называть близостью? Мало ли кто бывает вместе, иногда целую жизнь!

«Вот еще пример, – думала она, увлеченная этими горькими мыслями. – Петрарка совсем не знал Лауру, никогда не целовал ее. Даже не говорил с ней, если верить преданию. Да, этому можно поверить! И мимолетная встреча с незнакомой женщиной вдохновила его на долгие годы! Вот кто был прославлен! Лаура, чужая, не его Лаура!

А иной раз долголетний союз при страстных ласках, при задушевных беседах – да, даже при этом! – остается бесплодным, и любящие чужды друг другу, одиноки. Отчего же это?

А я? – думала Аврора далее. – Разве мои книги интересовали его? Он их читал, хвалил, он похвалил даже «Лукрецию» – и совершенно искренне. Я никогда не забуду этого. Я так боялась, и Делакруа смущался, а он… По его лицу было видно, что ему нравится. Или он притворялся? Или я так мало его знаю?

Да, значит, он хвалил, ему нравились мои книги. Но… не очень. Разве он любил их? Гордился ими? Нет, он никогда не перечитывал их и никогда не просил меня первый что-нибудь почитать ему. Я сама предлагала… – Ну, разумеется, милая Аврора, как можно спрашивать! С удовольствием послушаю! – Нет, он был равнодушен. Тут была какая-то смесь деликатности, уважения к имени, чуть заметной ирония и порядочной усталости. Это была не его сфера, ведь он любил читать, он зачитывался Вольтером, Руссо, Гейне, а мною он никогда не зачитывался…

… И мне было тяжело с ним. Но почему? Когда Гарриетта Смитсон стала женой Берлиоза и мучила его, он все-таки считал себя счастливым. Жена Моцарта, если верить рассказам, беспечно и весело сносила нужду. А как Матильда возится с Гейне, как многие женщины терпят и не жалуются! А я сама, там, на Майорке? Нет, мне и там бывало порой тяжело и неловко, и я спрашивала себя: зачем я это сделала?

Так что же? Значит, я не любила его? Или он меня? Что за вздор! Но почему такой обидный конец? Такая бесплодность?

Может быть, просто есть люди, столь несходные, что им нельзя любить друг друга? Почему же мой инстинкт не остановил меня? Почему Альберт Гжимала не написал мне тогда: «Беги, дитя мое, пока не поздно»?

Ах, Гжимала, Гжимала!»

Она долго плакала, не в силах остановить слезы. Потом достала и выпила лекарство, не веря в его успокоительное действие. С недавних пор она пыталась отучить себя от ночной работы. Но последняя ночь не обещала ей покоя, и она вернулась к старому. Она достала бумагу и перо. Когда тебя захватывают чужие горести, легче забываешь о своих.

Глава одиннадцатая

Он проводил дни в своей комнате, далеко от ее дома. Старался никуда не ходить, если не было крайней надобности. Приходили ученики. Потом, отдохнув, он писал родным длинные, полные достоинства письма. Все об одном. Он медленно приходил в себя. Зима была теплая, но сырая. Он не отходил от камина. Немного дремал по вечерам. Со страхом ждал ночи.

Часто из Гильери, где жил Казимир Дюдеван, приходили письма – от Соланж. Она хорошо писала. Желание во что бы то ни стало изгнать из его памяти Аврору, а может быть в какой-то степени и личное участие придавали ее письмам мягкий, родственный оттенок. В них не было и следа той вызывающей грубости, которой отличалась ее речь. И поэтому, читая ее письма, Шопен еще сильнее убеждался в неправоте Авроры и жалел молоденькую девочку, у которой, в сущности, не было ни матери, ни отца. Он видел перед собой не жену вульгарного «мраморщика» – так прозвали скульптора Клезанже, – не разъяренную обитательницу Ногана, а юную Аврору, создание его мечты. Ее муж был всего на четыре года моложе самого Шопена. Но разбитый, больной, может быть умирающий, Фридерик не собирался соперничать с «кентавром». Тот образ, который занимал его мысли, лишь слегка напоминал Соланж… Ей самой он писал часто и подробно.

Он так и не попал в Италию. А Париж убивал его. Но он верил своему врачу-гомеопату, и бывали дни, когда он чувствовал себя сносно. Только все время ему было холодно.

Со своими соотечественниками он теперь редко виделся. Избегал Гжималу, потому что тот слишком много знал и был свидетелем счастливых лет. С огорчением наблюдал перерождение Мицкевича, в речах которого уже не было прежней силы, а были религиозная путаница, мысль о бренности всего земного и глубокая безнадежность. Мистическая экзальтация, пророчества, предвидения мессии, его приверженность «учению» Товианьского, весьма двусмысленной личности, окончательно оттолкнули Шопена. Он с любовью перечитывал сочинения Мицкевича, но не мог теперь видеть его самого.

Варшавские композиторы вроде Новаковского, так и оставшиеся в Париже и не добившиеся никакого успеха, производили жалкое впечатление, как образ выродившейся, изгнанной, запустелой культуры. Время от времени приезжала откуда-нибудь Дельфина Потоцкая. Она все еще была хороша в свои сорок лет, только располнела. И голос у нее звучал все также прекрасно. Когда бы она ни приезжала, всегда давала о себе знать, и Шопену становилось легче в ее присутствии.

Поэт Зыгмунт Красиньский, друг детства Дельфины, был, по-видимому, ее самой сильной и постоянной привязанностью. Она оставила его в Польше – он приводил в порядок одно из ее имений.

– Он трудный человек, – говорила она о Красиньском, – но прелестный! Мы уживаемся с ним. Ведь я как-никак снисходительна к чужим недостаткам!

Она говорила это смеясь. «Очевидно, она не «приносит жертв», – думал Шопен с легкой иронией. – Ну и хорошо! Добродетель не всегда залог счастья!»

В городе было неспокойно. Опять близился взрыв, и отголоски этого взрыва доходили до Шопена. Ученицы стали покидать его – они уезжали из Парижа. Одна уехала не расплатившись. Уроки, обеспечивающие его до сих пор, оказались довольно шатким оплотом. Впервые он задумался над тем, что у него нет никаких сбережений и что следовало бы, пока позволяет здоровье, сделать последнее усилие и заработать немного денег. На издателей нечего было рассчитывать: он продал им все, что написал, на вечные времена. Повторные издания могли только принести богатство этим предприимчивым дельцам, но не облегчить положение Шопена. Издатели давно разбогатели на его сочинениях. Шопен с тревогой помышлял о будущем, даже самом близком.

Две его ученицы, немолодые богатые шотландки, проводившие зимний сезон в Париже, предлагали ему выехать в Англию, уверяя, что он найдет выгодные уроки – там принято хорошо платить за это. Шопен счел это предложение разумным. Не ожидая для себя никакой радости, но лишь для того, чтобы хоть немного поправить свои дела, ему следовало бы отправиться в Лондон. Кроме того, там гораздо спокойнее, чем в Париже.

Он согласился. Ему было все равно, где… продолжать существование. – Ты с ума сошел! – воскликнула графиня Потоцкая, узнав об его решении. – В Англию! Ты что же? Хочешь совсем погубить себя? – Может быть! – отвечал он. – Я и сам хорошенько не знаю, чего я хочу!

Перед отъездом он дал концерт. В малом зале Плейеля он чувствовал себя так, как бывало у Листа, среди друзей. Листа давно уже не было в Париже. Все эти годы он разъезжал по Европе.

Для программы Шопен выбрал одни миниатюры. Не мог бы сыграть даже этюда. Но «Баркароллу» все-таки сыграл! Ее еще не знали в Париже; он любил ее больше, чем все другое.

В ней был выдержан «баркарольный» ритм, все эти покачивания и всплески, однообразие аккомпанемента – одним словом, все старинные свойства «песни на воде». И в то же время она была драматична, если не мрачна. Не по спокойному каналу Венеции плыла гондола, – казалось, она проплывала через черный Стикс, и сам Харон, угрюмый лодочник, нарушил свое безмолвие и запел баркароллу. Он не торопился. Но сильные взмахи весла и однообразный напев, который не становился светлее от легкого, баюкающего ритма, создавали впечатление неотвратимости: Харон плывет к цели. К концу весла взмахивают сильнее, голос становится громче, слышатся уже не всплески, а глухое клокотание воды. Мрак сгущается, но вся баркаролла проникнута торжественностью и силой. Никто не ожидал этой силы от Шопена, от нынешнего Шопена, такого бледного и слабого, что казалось – в нем уже нет крови, нет дыхания. – Это призрак Беллини, – шепнул Тальберг сидящему рядом Берлиозу. Берлиоз повернулся, сверкнул горящим глазом и ничего не сказал.

Но последний, победоносный интервал на кварту вверх, который должен был прозвенеть громко, рождая долгое эхо, Шопен взял чрезвычайно тихо. Это: было неожиданно, и по этому поводу между музыкантами в антракте начался спор. Одни утверждали, что надо было взять этот аккорд фортиссимо, а у бедного артиста просто сил не хватило, потому что он серьезно болен. Удивительно, как он продержался до сих пор! Другие были убеждены, что в последнем пианиссимо заключался какой-то интересный замысел, что Шопен именно так и хотел сыграть. Берлиоз первый высказал это мнение.

– Кто знает – может быть, Шопен хотел доказать нам, что все описанное им в «Баркаролле» был только сон? Или какое-нибудь далекое воспоминание? И вот оно растаяло в тумане. Я убежден, что это именно так!

Войдя за кулисы к Шопену вместе с другими посетителями, Берлиоз застал его на диване, почти без чувств. Шопену действительно сделалось дурно в антракте, он едва добрался до артистической и упал на диван. Теперь он приходил в себя.

– Ну что? Стало быть, я прав! – тихо, но с азартом сказал Тальберг Берлиозу. – Заключительное пианиссимо было вынужденное!

Берлиоз стиснул ему руку, повелевая молчать. Но когда они выходили из артистической, он сказал, как всегда насупившись:

– Вы плохо знаете Шопена. Он может упасть в обморок, окончив играть, может умереть сейчас же после этого, но пока он играет и, стало быть, мыслит, он выполняет то, что задумал!

Концерт имел такой успех, что Плейель просил Шопена выступить во второй раз, пусть с той же самой программой. Шопен не дал решительного ответа, но играть не смог: он снова тяжело заболел, как раз накануне революции. И весь день третьего марта пролежал в забытьи. Когда он немного пришел в себя, он сказал своим шотландским ученицам, что готов отправиться с ними в путешествие. Они уже собирались на родину и задержались из-за него. Он не знал, надолго ли покидает Париж – может быть, навсегда. Ему казалось, ничто не удерживает его в Париже. Он был здесь один, один, один… Другое дело – Польша. Он не мог себе представить, что никогда не вернется под родной «ров и не увидит мать. Раны, нанесенные Парижем, Лондон не залечит, но, может быть, боль от них притупится настолько, что появятся силы для другого, более трудного, но желанного путешествия!

Он теперь думал об этом чаще, чем в прежние годы. Революция почти не волновала его, хотя он и знал очень хорошо, что делается в Париже и во всем мире. Он мало верил теперь в парижские манифестации и не мог бы, как семнадцать лет тому назад, с замиранием сердца стремиться навстречу лавине – идущей толпе. Как он был глуп тогда, что верил в Раморино! Теперь он даже не разделял надежды своих земляков на возрождение Польши. Не верил, что она может получить свободу из чьих-нибудь чужих рук. Но почему-то думал о Польше все дни, в жару, в ознобе, думал не с тоской безнадежности, а с каким-то отрадным чувством.

В одну из ночей, проснувшись с ясной головой, он вспомнил, что ему писал муж Людвики о восстании галицийских крестьян. В этом известии было что-то ободряющее, относящееся к самому Шопену. Восстание галицийских крестьян было их собственным, кровным делом, и если бы во всей стране началось движение за свободу, никто не мог бы играть судьбой Польши, казнить, разрушать и миловать ее по своему произволу и для своей выгоды! Фридерик давно разочаровался в патриотизме шляхтичей, насмотрелся на них на чужбине и хорошо понял их. Но восстание галицийских крестьян взбудоражило его, пробудило давно умолкшие надежды и упования мазовецкого хлопца, который любил игру деревенского скрипача. Так вот что предвидел тот старый граек, собравший народ в шинке! Вот к чему призывал гусляр, который в Шафарне пел во дворе кузнеца:

Ой вы, хлопы, ой вы, божьи люди!

Шопен встал с постели. Это в нем никогда не умирало. И это было живо в его музыке. Не только в мазурках и полонезах. И в этюдах, и в фантазии, во всем! Ему захотелось поделиться с кем-нибудь своими теперешними мыслями, написать или сказать: «Право же, и я кое-что создал!».

Он начал письмо Юльушу Фонтане, который переселился недавно в Америку. Хотел написать о себе, похвастаться немного. Но этого он не умел.

– Галицийские крестьяне, – писал он в Еолнении, – подали пример волынским и подольским. Не обойдется без страшных вещей, но в конце концов будет Польша – блестящая, сильная, одним словом– Польша!

Утром он стал укладываться и был в отличном настроении. Он нисколько не жалел о Париже. Семнадцать лет жизни отнято, но ведь жизнь еще не прошла! Минуло тридцать восемь лет, но разве это конец? Перевернем страницу, начнем новую часть книги! После Лондона он ни за что не поедет в Париж. Он окрепнет немного и вернется на родину. Ян Матушиньский говорил, что люди в таком положении, больные грудной болезнью, подвержены необъяснимым приступам оптимизма и начинают строить радужные планы – совсем как дети. Пусть так! Его надежда сильна. Он вернется на родину. Еще до Варшавы, подъезжая к Желязовой Воле, он прикажет остановить лошадей и выйдет из кареты. Он бросится на землю и поцелует ее. Потом встанет и оглядит всю ширь, все пространство и остановит взор на том месте, где Эльснер и его ученики пели бодрую кантату, провожая Фридерика семнадцать лет тому назад. Тогда была поздняя, унылая осень. Теперь он выберет весну. То будет ясный апрельский день, подобный тому, который открыл ему сердце юной Констанции. Он долго простоит там, среди яворов. Потом сядет в карету и крикнет вознице: «С богом!» И лошади побегут по знакомой дороге, ускоряя шаг.

Часть пятая