Шопен — страница 9 из 9

Глава первая

В особняке герцогини Сутерлендской собиралось все высшее общество, вся знать Лондона, а теперь уж и других городов. Явившись туда в сопровождении своих двух шотландских учениц, Шопен мог увидеть цвет Англии. Много было иностранцев, бежавших с материка. Французская, немецкая и итальянская речь раздавались на всех углах.

Кроме знакомых Шопену французских аристократов, он увидал и старинных, венских знакомых, изрядно постаревших за восемнадцать лет. Помимо знати, тут были артисты. Встретив Лаблаша, Тальберга, Полину Виардо и других, менее известных, Шопен сразу понял, что его поездка не удастся: слишком много виртуозов, это понизит цену музыки.

Он заметил большую разницу между приезжими и коренными жителями Англии. Те, кто жил у себя дома, обращались с другими вежливо, но все же с легким оттенком бесцеремонности. В их поднятых бровях и опущенных углах губ, в том, что они совсем не стесняли себя, можно было прочитать: «О! Вас тут, пожалуй, собралось слишком много! И все такие знаменитые! Ничего, мы достаточно богаты, чтобы вас купить. Но мы надеемся, что вы поймете, какое нынче время, и немного посбавите цену!» Артиста прямо спрашивали, сколько он стоит, то есть сколько берет за урок или за концерт. Несколько лет тому назад Шопен ездил в Лондон, но тогда отношение к артистам было совсем другое – не очень, правда, восторженное, но весьма уважительное.

Полина Виардо устроилась в лучшем лондонском театре и пела в очередь со шведской знаменитостью Женни Линд. Но обе, особенно Полина, жаловались на недостаток внимания, не со стороны публики – она-то принимала их очень хорошо, – а со стороны директора театра и других артистов. – Как переменчива судьба художника! – говорил Шопену Луи Виардо, муж Полины, – как непрочно его положение! Первое общественное бедствие, какая-нибудь революция – и искусство уже не нужно. А артисты обижаются, когда им говорят, что они только развлекают!

В Лондоне-кто бы мог подумать! – Шопен встретил Леопольдину Благетку, свое давнее, венское увлечение. Она была с мужем, корректным сухопарым бароном. В публичных концертах она уже не выступала из-за чрезмерной тучности, – «ах, что делает с женщинами время!» По этой же причине она не вспоминала прошедшее, тем более в присутствии мужа. Барон говорил только о политике. Леопольдина поддерживала его: – Когда же это все кончится? И что будет с искусством?

На вечере у герцогини Шопена приняли несколько лучше, чем других приезжих музыкантов, – оттого ли, что его богатые шотландки давно рассказали всем о Шопене, или оттого, что в газетах его сравнивали с Ариелем, воздушным видением, бесплотным существом. «Может быть, – думал он, смеясь в душе, – понравилось то, что я такой бледный, худой, длинноносый?» Во всяком случае, обращаясь к нему, лорды и леди не так растягивали свои лица в изумлении.

В тот вечер ждали королеву. Она прибыла и милостиво согласилась послушать игру Шопена. Ей понравилось, сна пробормотала что-то благосклонное. Когда она уехала, лорд-канцлер поздравил Шопена, а его жена сказала, что отныне все станут брать у него уроки и она сама подаст пример.

Уроки он получил скоро. Выяснилось, что он стоит двадцать гиней – именно столько ему платили за каждый урок. Ученицы были неинтересны, уроки во много раз утомительнее, чем в Париже. И вряд ли они окупали себя. Роскошный салон, целых три рояля – это было необходимо здесь, чтобы не подумали, что он один из тех музыкантов, у которых на визитных карточках написано: «Дает уроки на дому» или: «Ходит играть на вечерах». Пианист, поставивший у себя в салоне только два рояля, получал не двадцать, а только десять гиней за урок, а уж кто имел один рояль, тот мог играть на нем сам.

Но брать двадцать гиней стоило дорого, а ученицы были неаккуратны: то уезжали в деревню, забыв расплатиться, то довольствовались лишь несколькими полученными уроками, вообразив, что уже выучились играть, а может быть удовлетворившись репутацией ученицы знаменитого маэстро. Правда, вместо них, тут же появлялись другие, но такие же неинтересные и неаккуратные.

Артисты, как и в Париже, зависели от прессы. Но там упоминание в газете было необходимо начинающим, здесь же концерты прославленных виртуозов не скоро удостаивались рецензии, а между тем газетная заметка определяла успех. Тальберг, краснея, поставил это на вид редактору газеты. О Шопене рецензия появилась довольно скоро, но– кто знает? – может быть, его покровительницы тайно позаботились об этом?

Мелькали разнообразные лица, титулы, ордена, громкие фамилии: леди Байрон, лорд Веллингтон, испанский герцог, сын дона Карлоса и даже тринадцатая кузина Марии Стюарт. Музыка Шопена всем нравилась, леди в один голос повторяли, что она «течет, как вода». Его шотландские спутницы окружили его бесконечным вниманием, они были деликатны, ненавязчивы и очень выносливы. С утра до вечера они наносили визиты своим знакомым, а потом принимали их у себя. Из желания развлечь Шопена они предлагали ему участвовать во всех их увеселениях. Он не мог отказать им – они были слишком добры к нему.

Старшую – или младшую? (он не мог разобраться в этом) – звали леди Кэт Эрскин. Она была замужем, и оттого все находили, что в ее наружности и манерах меньше смешного и чудацкого, чем у ее незамужней сестры. В действительности обе были не более причудливы, чем десятки других замужних, вдовых и пребывающих в девичестве леди. Они были даже в чем-то приятнее остальных, потому что держали себя проще. Они отличались довольно веселым нравом, особенно леди Кэт, которая любила поговорить и сама рассказывала анекдоты, впрочем, совершенно благопристойные и невинные. Но она-то считала их рискованными и втайне гордилась своей смелостью. Она была полная, румяная и любила покушать.

Младшая – или старшая? – из сестер, мисс Джейн Стерлинг, была молчаливее, ела с меньшим аппетитом. Ей было лет сорок пять, и она уже утратила привлекательность, если и обладала ею в молодости. Худая, почти высохшая, с длинными светлыми буклями, спадающими вдоль впалых щек, обтянутая темной шалью, которая делала ее фигуру прямой и плоской, с вечным молитвенником или библией в руках, она скорее производила впечатление бедной миссионерки Армии спасения, чем самой богатой невесты в Шотландии. Шопен шутя писал друзьям, что мисс Стерлинг как две капли воды похожа на него самого, а это не было комплиментом: от собственного отражения в зеркале, особенно по утрам, ему становилось жутко. Но у мисс Джейн была необыкновенно белая, нежная кожа на лице и замечательно добрые серо-синие глаза. Это замечалось не сразу, но иногда, в редкие минуты, неизвестно отчего, лицо мисс Джейн совершенно преображалось и становилось очень приятным.

Полина Виардо и Женни Линд пели в салонах народные песни: Полина – испанские, а Женни – шведские. Женни нравилась Шопену больше: с ней он чувствовал себя как-то ближе к родине, хотя в том «отблеске полярных зорь», который освещал ее пение, не было ничего общего с польской музыкой. Но она была скромная, простая девушка. Слава не вознесла ее на недосягаемую высоту, и в ее родном городе ждали, что когда-нибудь она вернется и больше не уедет. Она часто рассказывала Шопену, какие луга в Швеции, какие восходы и как она часто не спит по ночам, вспоминая все это… В Стокгольме ее дожидался жених, друг юности, с которым она собиралась обвенчаться, как только скопит необходимую сумму.

Полина все устраивалась, беспокоилась, «ерзала» и никак не могла удовлетвориться своим новым положением. Шопен избегал ее, боясь, что она станет говорить с ним о Париже. Но она молчала. Достаточно было одних газет, которые обливали Жорж Санд грязью. Шопен не находил мстительного удовлетворения в этих статейках, они волновали его меньше, чем он ожидал. Он чрезвычайно ослабел и не мог волноваться больше. Тот подъем, который он испытал перед отъездом, в Англию, очень скоро сменился тоскливым унынием. Его дни проходили молниеносно, и каждый был похож на другой. Визиты, люди, разговоры, кареты, лестницы, по которым он уже не мог подниматься сам… Единственным его утешением была переписка с родными. Он еще мог подробно писать, шутить, рисовать карикатуры. Читая его письма, Изабелла радостно восклицала: – Ей-богу, он совсем выздоровел! – Но Людвика знала его лучше, чем Изабелла: она читала между строк. После того как все прочитывали письмо, пани Юстына уносила его к себе, надевала очки и медленно перечитывала сама. Потом долго молилась.

Глава вторая

Наконец-то шотландки сжалились над Шопеном и вывезли его из Лондона. Он играл в Манчестере и Эдинбурге. Концерты прошли как сон. Опять говорили, что его музыка «льется как вода». Это было не совсем некстати – он играл там свою «Баркароллу». В Манчестере ему предложили заниматься с целым семейством какого-то богатого баронета. Но это было чересчур утомительно. К тому же Шопен не собирался оставаться в Манчестере.

Он все время чувствовал себя выбитым из колеи, бесконечно удивленным, ошеломленным и писал своему приятелю Франкомму, что кажется самому себе ослом на маскараде или скрипичной струной, натянутой на контрабасе.

Шотландские спутницы, не оставляющие Шопена своими заботами, поселили его у себя в родовом замке, чтобы он отдохнул после лондонского сезона. Замок был великолепен, Шопена поместили как нельзя более удобно, и если бы ему суждено было поправиться, то он выздоровел бы именно здесь, благодаря комфорту и заботливому уходу. Эти чужие женщины посвящали ему весь свой досуг и делали это с такой готовностью, что совесть не беспокоила его. Но они его утомляли, так как, будучи совершенно здоровыми, не всегда угадывали настроение больного и слишком часто напоминали о себе, осведомляясь о его нуждах.

В те дни, когда светило солнце, он оживал немного, но солнце появлялось редко, а густой туман, окутывающий с утра всю местность, не рассеивался к полудню, а после полудня начинал густеть. Замок, в котором жил Шопен, был крепкий, старинный, мрачный. К галереям примыкали темные коридоры с бесчисленными портретами предков, среди которых, однако, Шопен не нашел ни одной характерной физиономии. Но все предки были в панцирях и в высоких шлемах с перьями, и у всех был воинственный вид.

По ночам из-за туч показывалась красная луна, и когда снова поднимался туман, она пронизывала его странным, багровым светом. Слышалось уханье филина, а иногда вдруг издалека доносился какой-то нежный перезвон, словно пение эоловой арфы. Оссиановский пейзаж, нереальный, мертвенный, с каким-то налетом потустороннего, порой устрашал Шопена. Он усиливал тоску и непереносимое чувство одиночества.

В эти шотландские августовские ночи, в которых проносилось веяние близкой осени, Шопен явственно сознавал, в чем его беда: он не мог сочинять больше, впал в какое-то оцепенение, которое невозможно было стряхнуть. Все люди как-то обесцвечивались здесь и становились привидениями, и оттого он не мог завязать с ними дружбу. Он застывал, сжимался. Как будто попал на другую планету, где все обитатели лишены крови и плоти. И сама королева, и лорды, и старый Веллингтон, и молодые, красивые девушки, и иностранцы, и даже земляки – все были здесь привидениями. Если бы он мог хоть что-нибудь создать здесь, хоть один аккорд, один звук, это ощущение мертвенности прошло бы. Но музыка не повиновалась ему больше, и он только надеялся, что эта временная слабость пройдет. В Англии уроки и концерты отнимали все силы, и здесь, в Шотландии, уже освободившись от всего этого, Шопен был настолько разбит и слаб, что даже не решался приступить к сочинению. Непривычная робость овладела им. Пожалуй, при больших усилиях он смог бы написать что-нибудь жалобное, туманное, смутное, болезненно странное. Но этого он не хотел допустить. Он был не в силах отобрать жизнеспособное из этих бледных видений, подобных ночному шотландскому туману. Вспоминая прошлое и свои часы работы, даже на Майорке, он удивлялся самому себе: сколько силы, воли, неостывающего жара таилось в нем, как он был неутомим даже во время нездоровья! Плевал кровью, кашлял, покрывался потом, как там, в картезианском монастыре, но чуть становилось легче – набрасывался на работу, и все шло так легко! А теперь он мог только сидеть неподвижно или лежать. И в страхе перед несовершенством, перед неудачными попытками творчества он чувствовал себя одиноким более чем когда бы то ни было!

Ему казалось, что слишком многое и многие умерли на этом свете и ему уже не с кем жить, не с кем дружить, не на кого положиться. Не было уже отца, Яся, Живного, Витвицкого… Недавно умер лучший парижский настройщик фортепиано, и никто уже не настроит инструмента Шопена так, как ему нравится…

А разве сам он не инструмент? Да, он сравнивал себя с благородным инструментом, у которого порвались многие струны: они так задушевно звучали, но нет уже того мастера, который один мог бы их починить. А приспособляться, звучать, как другие, в лад со всеми нельзя, невозможно. Безнадежно расстроенный, разбитый инструмент, из которого больше нельзя извлечь ни одного звука… Все можно вынести, любую беду, но не самую крайнюю, – а она уже подкрадывалась к нему. Безмолвие… Та самая скука, то прозябание, от которого предостерегала его Дельфина Потоцкая. Тогда он не понимал Дельфину. Теперь испытывал тот же страх, что и она. Нет, гораздо больший…

Глава третья

Среди многих лондонских, эдинбургских, манчестерских привидений его шотландские покровительницы были самыми реальными и неотступными. Они казались ему также лишенными плоти и крови, даже смех леди Эрскин звучал как бы издалека, но, будучи постоянно возле него, они двигались перед ним крупным планом, и он привык к ним. Они не спасали его от одиночества, но порой сильно надоедали. Он знал, что они необходимы ему на этой чужой планете, что он пропал бы без них, и оттого старался по мере возможности скрыть, до какой степени он тяготится ими. Их заботы были трогательны, но он не знал, о чем говорить с ними. Их интересы были ему совершенно чужды.

Однажды утром, во время прогулки с хозяйками замка – их карета проезжала по берегу моря – лошади понесли со страшной силой. Никто из ездокоз не пострадал: кучеру удалось вовремя соскочить л задержать карету. Весь вечер Шопен пролежал у себя в лихорадке. Но расстройство и испуг он почувствовал лишь после злополучной прогулки, значительно позднее. Он с ужасом думал о том, что мог бы сделаться калекой и все-таки остаться в живых. Но пока мчались лошади, и плясали в глазах деревья, и мелькало море, и гибель неслась навстречу, он был спокоен. Он не боялся конца, скорее стремился к нему. Мисс Джейн уловила, что он повторял про себя какие-то славянские имена. И среди них было одно, которое он сам придумал, вернее – переделал на славянский лад: Соля!

Соля Клезанже! Он стал называть ее так после того, как расстался с ее матерью. Ее муж собирался в Россию. Только бы она туда не уехала – ведь там холера! А в Польше? Но об этом он не в силах был думать.

Его окна выходили на галерею, а по галерее кто-то бродил. Взад и вперед. Одно из привидений. Потом оно перестало двигаться и, по-видимому, уселось в нише, потому что большая тень от привидения – тень от тени! – показалась на противоположной стене. То была мисс Стирлинг. Около часу она тут бродила, а теперь уселась и, вероятно, надолго – она все делала основательно. Ну, пусть сидит… Шопен снова принимался думать о Соле и немного о ее матери. На Жорж Санд обрушились крупные неприятности. Ее имя треплют, ее обвиняют в блуде, в сводничестве, – это родители Огюстины мстят, за свою дочь. Все, что пишут, чистейшая правда, в этом он уверен. Но она вывернется и тут, как всегда выворачивается. Ей предстоит долгая жизнь, и переживет она еще много хорошего и дурного.

Но, однако, нельзя же позволить этой панне сидеть в галерее до полуночи! Там, наверное, холодно. Шопен позвонил в колокольчик. Тень на стене заколебалась, и привидение вошло в комнату. В руках оно держало библию.

Ее лицо было сейчас неприятно, хуже, чем когда бы то ни было, благодаря натянутому и напряженному выражению. Должно быть, она хотела молиться – и зевала: ее клонило ко сну. Борьба немощной плоти с благочестием!

Шопен сказал ей, что вполне хорошо себя чувствует и собирается заснуть. Ей также необходим покой. Мисс Джейн всполошилась и сказала, что у нее есть время, она удалится, как только сон придет к нему. Он вздохнул и закрыл глаза. Но тут же снова открыл их. Лучше уж пусть привидение произносит что-нибудь, чем сидит и смотрит! Он заговорил с мисс Джейн о чем-то незначительном. Его мягкий, ласковый голос ободрил ее.

Осторожно она стала говорить о том, что сегодняшнее происшествие с каретой следует принять как мудрое указание судьбы. Бог отвел десницу смерти, но, может быть, для того, чтобы дать тоскующей душе очиститься? Если бы этой душе довелось приобщиться к святым скрижалям, бог даровал бы ей милость, а может быть, послал бы и долголетие телу. Чем больше мисс Джейн говорила об этом, тем напряженнее делалось ее лицо. Шопену стало тяжело смотреть на нее. Он снова закрыл глаза. Она замолчала.

Пока она стояла так, глядя на его страдальческое лицо с впалыми висками, в ее душе происходила перемена. Какой-то неясный бунт поднимался в ней. Библия в ее руках отяжелела. К чему библия? Этот вопрос мисс Стирлинг задавала не только по отношению к ее больному, но и по отношению к самой себе. Зачем ему библия и что смогут сделать библия, пастор и все служители церкви, если доктор вчера утром сказал обеим сестрам, что надежды нет? Конечно, возможно чудо, но если оно произойдет, то без чтения и повторения готовых, кем-то сочиненных текстов. Почему это всю жизнь надо было черпать истину в молитвенниках, духовных книгах, когда в душе были свои слова, более горячие и верные? Постоянная проповедь слова божьего – ах, сколько душеспасительных книжечек раздала мисс Джейн на своем веку! – уничтожила, заглушила в ней собственное мнение, высушивала, превращала в дурочку, в юродивую! Боязнь бога и боязнь молвы сделали то, что она душила в себе лучшие порывы, отгоняла хорошие, умные мысли, но, вместо того чтобы уважать ее за благочестие, над ней только смеялись исподтишка. Она это знала! Единственное, чего она добилась в этом мире, так это лишь того, что ее не осуждали, не бранили, не подвергали гонениям. Но подшучивали над ней, обидно жалели и только притворялись, что ее слова действуют на души. Один крестьянин в ответ на ее проповедь сказал ей: «Я эту книжечкv знаю, сам читал, а вот помоги! Он был правдив! Он был прав!

Благочестие не принесло мисс Джейн ни одной счастливой минуты. Мало того, что ей самой было тяжело и неловко, – она еще и на других взваливала это бремя! И на этого необыкновенного человека, чей ясный ум уже постиг то, что пишется в книгах! Она твердо peшила больше не докучать Шопену библией. Понесли лошади, бог сжалился а в другой раз может рассердиться – за то, что она не дает покоя больному!

Подобные мысли прежде бродили голове мисс Джейн. Но никогда они не складывались с такой определенностью. Завтра она, может быть, вернется к прежнему и ужаснется своему бунту. Ho ненадолго! Как бы то ни было, она станет надоедать Шопену. Бог cпacет заблудшего помимо его воли…

Шопен очнулся от дремоты, несколько потревоженный молчанием. Мисс Джейн смотрела на него влажными; добрыми глазами, его поразила одухотворенность ее лица. Закрьв библию, она кивнула ему головой и пошла к двери. Он слабо улыбнулся и отдался смутному забытью.

Глава четвертая

В молодости мисс Стерлинг была недурна, и если она так и не вышла замуж, то этому помешало одно – ее богатое приданое. Как это ни странно, но богатство Джейн было единственной преградой к ее счастью. Это была крепость, охраняющая ее, ибо наследница миллионного состояния не могла поверить ни в чью любовь. Приданое обесценивало самые пылкие клятвы, самые горячие признания. Если бы она еще влюбилась в кого-нибудь! Но она была слишком осторожна, мысль о том, что ее не могут любить ради нее самой никогда ее не покидала.

Ее сестра допустила ошибку: вместо того, чтобы убедить Джейн, что она вполне может внушить любовь к себе, независимо от своего приданого, она втолковывала ей, что необходимо выйти замуж независимо ни от чего, даже от взаимного чувства. – Зачем? – спрашивала мисс Джейн. – Затем милочка, чтобы продлить свой век! – отвечала Кэт. – разве ты не знаешь, что женский век короток, а девичий еще короче? Тебе не будет и сорока, а тебя уже будут считать в определенном отношении умершей… – Но почему же, если я буду полна жизни? – Не знаю, – сказала Кэт, – но так принято в обществе, и не нам это менять!

Эти слова устрашили Джейн, но она ничего не могла с собой поделать. Мысль о браке с человеком, которого она любит и который не любит ее, а женится только из-за денег, была еще страшнее, чем перспектива быть похороненной заживо жестоким и непонятным законом общества. Но она ухватилась за религию и за благотворительность как за спасение. С тех пор библия постепенно вытеснила из ее библиотеки все остальные книги и особенно романы, где говорилось о соблазнах, о сердечных заблужденьях, обо всем, что для нее недоступно.

Лет одиннадцать тому назад, когда мисс Джейн исполнилось тридцать четыре года и ее уже начали «в определенном отношении» считать «умершей», к ней неожиданно посватался сэр Бенджамен Лирайт, бывший на два года старше ее, наследник поместья Лирайтов, одного из лучших в Англии. Он сам был достаточно богат и родовит, так что о корыстных побуждениях с его стороны не могло быть и речи. Немало молоденьких девушек мечтали о браке с сэром Лирайтом. Но он решительно предпочел мисс Стирлинг. Стало быть, он мог возродить ее к жизни. Джейн была бесконечно благодарна ему за это, и леди Кэт, искренне любившая сестру, молилась богу, чтобы это счастье устроилось.

Но тут ей пришлось столкнуться с совершенно неожиданным препятствием. Джейн долго медлила с ответом, а когда Кэт напрямик спросила ее, что это значит, странная девушка смущенно заявила, что ей трудно принять предложение мистера Лирайта оттого что он ей не нравится! Она тронута его отношением к ней, но он кажется ей угрюмым, неинтересным, прозаичным. Ей невыносимо скучно с ним уже теперь, – что же будет дальше? Она не понимает, зачем он выбрал ее: человек такого склада не должен был остановить на ней свое внимание. Одним словом, ей не хочется.

Леди Эрскин только руками развела. Разумеется, она не поскупилась на увещевания и добилась того, что Джейн обещала не отказывать сэру Лирайту и подождать некоторое время. Но уже через два дня со сватовством было покончено. Мисс Стирлинг не пожелала связать себя браком. Может быть, этому содействовал нечаянно подслушанный разговор. Он происходил на террасе, рядом с комнатой Джейн. Ее дядюшка, сэр Иллингтон, эпикуреец и циник, пил чай в обществе супругов Эрскин и говорил с легким смешком:

– Как же теперь сэр Лирайт поступит со своей красоткой? Женитьба положит конец его старой привязанности!

– Не жениться же ему на собственной экономке! – воскликнула миссис Эрскин. – Тем более что ее поведение небезупречно!

– Э! – сказал лорд Иллингтон. – Мужчины прощают это! Есть две категории женщин: одних мы покупаем, другие покупают нас. К первой категории принадлежат также и распутницы… Прости, милочка, Кэт, ты сверкаешь глазами от негодования! Больше не буду… Во всяком случае, сэр Лирайт настолько… практичен, что предпочтет владеть двумя имениями, чем одним!

И лорд Иллингтон засмеялся своим жирным смехом.

Мисс Джейн слышала все это, остановившись в смежной комнате. Что ж! Она не собиралась сделаться распутницей в угоду своему дяде и другим мужчинам– это также вынужденное положение. СлаЕа богу, она не бедна. Но и покупать себе мужа она не намерена… Ей стало даже легче. Сэру Лирайту был послан окончательный отказ. И в ожидании, что пошлет судьба, вернее – без всяких ожиданий, мисс Джейн принялась за библию и стала читать ее про себя, а затем и вслух, другим.

Все это было в ту осень, когда Шопен и Аврора уезжали на Майорку.

Глава пятая

На другой день, выйдя к утреннему чаю, после ночного дежурства в комнате Шопена, мисс Джейн держала себя совсем по-другому. В ее лице не было скованности, глаза смотрели весело, даже складки платья располагались не так неподвижно вокруг ее стана, как обычно. Она молчала, но без усилия над собой. Это было большим достижением, ибо всегда она чувствовала себя почему-то виноватой в молчании, наступающем между нею и собеседником, и всегда торопливо начинала говорить что-то, не нужное ни ей, ни ему.

Она не спросила Шопена о том, как он спал. Она знала, что он скажет и что было на самом деле – зачем еще спрашивать? Ее сестра, конечно, задала этот обычный вопрос, и в первый раз Джейн заметила, что Кэт не очень внимательно выслушала равнодушный и обязательный ответ Шопена.

И в наружности мисс Джейн произошла перемена. Шопен несколько раз взглянул на нее, словно не узнавая. Она была гораздо симпатичнее, чем обычно, естественна, даже мила. Весь день она не показывалась, но он охотно провел с ней вечер, и еще несколько дней после того она нежилась в лучах искренней дружбы, которую он питал к ней.

Он получал много писем и читал их с жадностью. Некоторые расстраивали его; он опускал руку с письмом и долго сидел так, удрученный. Играть ему было трудно, он садился за рояль с большими перерывами, зато очень много читал и все требовал книг, самых различных. Желая усовершенствоваться в английском языке, он пробовал читать в подлиннике Байрона и Шекспира.

Он легко усваивал язык, но мисс Джейн замечала, что чтение утомляет его. Она спрашивала: может быть, достать французскую книгу? Он отвечал: дело в самом авторе. Шекспир утомлял его необузданностью страстей, чрезмерной выпуклостью и многогранностью характеров, площадными шутками простонародья, которые сменяются рассуждениями, достойными величайшего философа; его ужасали убийства и жестокости, которые происходили тут же, на сцене, на глазах у зрителя.

Он признавался Джейн, что не видит необходимости, чтобы в трагедии все до единого действующие лица умирали, да еще насильственной смертью. Многое в их поведении казалось ему нелепым, неоправданным. Непонятные поступки Гамлета можно было объяснить тем, что, разыгрывая сумасшедшего, он и сам в это время немного повредился в уме, но Леонард Постум и Петруччио, и сам Макбет, и целый ряд других шекспировских любимцев поступали совершенно бессмысленно, соединяя в своих поступках дикость варваров с утонченностью цивилизованного человека далекого будущего, чуть ли не восемнадцатого или девятнадцатого столетия. Делакруа сердился на Шопена за непонимание великого драматурга и с азартом спрашивал: – А в самой жизни, по-вашему, нет ничего нелепого, все мотивировано? Везде торжествует здравый смысл? – Увлекшись полемикой, Делакруа заявил однажды, что вся человеческая жизнь – сплошная бессмыслица. – В таком обществе, как наше, все происходит навыворот! – Но Шопен в свою очередь уверял, что если где-нибудь и должны торжествовать законы разума, так это в искусстве!

Мисс Джейн, конечно, не соглашалась со всеми рассуждениями Шопена. Она могла отбросить библию, но не самого бога. Шекспир – это Шекспир, как Бетховен – это Бетховен! Но она была счастлива, что Шопен поверяет ей такие мысли. Значит, считает ее своим другом!

Это счастье скоро омрачилось, гораздо скорее, чем мисс Джейн могла привыкнуть к нему. Зайдя однажды к Шопену перед ужином – он как раз прочитывал полученные письма, – она была поражена его холодностью и подчеркнуто изысканной вежливостью. У нее замерло сердце, когда она убедилась, что эта перемена не была случайностью, и, совершенно потерявшись, она вышла из комнаты раньше, чем позволяли приличия.

Она не явилась к ужину под предлогом головной боли. На другой день Шопен был не так холоден, но почти не разговаривал с мисс Стирлинг. Эта отчужденность продолжалась еще несколько дней. Потом, должно быть раскаявшись, он стал мягче, но мисс Джейн уже не могла вернуться к чудесному, так трудно обретенному состоянию свободы. Она снова сделалась сухой и скованной в движениях «старой панной», которую все привыкли видеть. Но если прежде она находила утешение в библии, то теперь к этому не было возврата. Она не верила больше во все это, не могла обрести покой в молитве, но спряталась, как в скорлупу, в прежнюю молчаливость. С глубокой горестью думала она о том, как судьба к ней несправедлива. Есть люди, которые весь век наслаждаются полным, безмятежным счастьем. У нее же ничего не было: единый луч света, едва блеснув, потонул во мраке…

Внимательный взор мог подметить в ее лице выражение скорби. Но ее сестра, леди Кэт, заметила только, что милочка Джейн стала желтой, как лимон, и посоветовала обратиться к мистеру Боулю, гомеопату, отличному специалисту по лечению желудочных расстройств.

Мисс Джейн долго ломала себе голову, гадая, чем может быть вызвана убийственная перемена в поведении человека, которого она ничем не обидела. Пока она пыталась найти объяснение своему горю, была еще надежда вернуть себе внутреннюю свободу. Но постепенно мисс Стирлинг вернулась к первоначальному убеждению, что счастья на земле нет, по крайней мере, для нее. И даже то, что она потеряла веру в нерушимое слово божие и предалась ереси, повлекло за собой слишком тяжкое наказание. Мисс Джейн принадлежала к тому роду людей, которым вообще не позволено искать облегчения своей участи. Многие сказали бы:-А чем плохая участь? Самая богатая невеста во всей Шотландии! – Какая насмешка! Вернее было бы сказать: самая богатая Христова невеста во всей Шотландии! Но зачем Христу приданое? – Однако, – скажут ей, – быть богатой, как вы, – это все-таки счастье! А вы не цените его, мисс! Попробовали бы вы пожить в лачуге и питаться месивом, годным для свиней! – Милые мои, бывает положение, в котором даже лачуга приятнее дворца. Но я ничего не говорю, я молчу. – Надо почаще молиться и благодарить бога за все, что имеете! – А как быть с тем, чего я не имею? Но я молчу, я попробую молиться. Попробую, если буду уверена, что к этой молитве не прибавится горечь!

Между тем Шопен ничего не имел против мисс Стирлинг, был благодарен за ее заботы и особенно за то, что она в последнее время не слишком настойчиво проявляла их. Виновато было письмо от Огюста Франкомма. Помимо разных новостей, вроде той, что Хитина Бро все-таки вышла замуж и очень удачно, за молодого педагога, который не обратил внимание на сплетни. Огюст сообщил, что весь Париж говорит о скорой женитьбе Шопена на мисс Стирлинг. В конце концов, весь Париж всегда говорит что-нибудь нелепое, но эта сплетня была особенно неприятна, потому что ее распространила мадам Санд, а самое неприятное было то, что здесь фигурировало богатство мисс Стирлинг. Бывшая ученица Шопена мадемуазель де Розьер передавала Франкомму, будто Аврора говорила со смехом всем своим знакомым: «Как вы находите моего бывшего любовника? Женится на уродливой, старой деве! Впрочем, ее сильно украшают миллионы!» Вряд ли Жорж Санд выразилась именно так. Для нее не существовало «старых дев», а о Шопене она говорила, что он только ее «добрый знакомый». Но она могла упомянуть о миллионах мисс Джейн, и это-то было ужасно! Шопен ответил Франкомму добродушно, что невесты ищут жениха молодого и красивого, а не такого дохлого, как он. Упомянул снова, что мисс Стирлинг очень похожа на него самого. – Как же мне с самим собой целоваться! – Не подозревая, что творилось в душе мисс Джейн, он не мог думать, что его недовольство парижскими сплетниками причинит ей столько горя.

Но ему бесконечно опротивели Англия и Шотландия, и он стал мечтать только об одном – вернуться в Париж, чтобы не умереть на чужбине. Вернуться в Париж, где он прожил восемнадцать лет, где он мог сочинять. Может быть, парижский воздух снова вернет ему эту способность? Он сообщил Огюсту о своем скором выезде и сказал об этом также своим шотландкам.

Леди Эрскин хорошо понимала, что его нельзя отправлять в Париж одного – он просто не доехал бы. Она сказала сестре, что поскольку они привезли его сюда, они обязаны и отвезти его домой. Шопен поблагодарил обеих, узнав об их самоотверженном решении. – Они из любезности меня задушат, а я из любезности не откажу им в этом, – писал он Огюсту. По его мнению, это была только любезность с их стороны: он не подозревал, до какой степени он слаб.

И вот, измученный, исхудалый, разбитый мучительными месяцами, проведенными в стране, которую он не успел узнать, отказавшийся от надежд и все-таки ожидающий каких-то благоприятных перемен, возвращался он в Париж в сопровождении двух женщин-привидений.

Глава шестая

Он велел надушить у себя в салоне, чтобы пахло фиалками, и когда он вошел в свою парижскую квартиру, залитую весенним солнцем, ему показалось, что теперь все пойдет по-новому. Нервный подъем поселил в нем иллюзию прекрасного самочувствия. Он меньше кашлял в первый день приезда, хорошо спал ночью, а на другое утро пробовал даже сочинять.

Это была мазурка. Но с каким трудом она давалась ему! Как причудливо туманны были ее очертания! Мелодия вся в изгибах! Он оставлял ее и возвращался к ней. Вечером к нему пришло несколько друзей, рассказали свежие новости. У него было искушение сыграть им новую мазурку. Но он не решился.

Сочинение никогда не давалось ему легко, оттого что он не довольствовался приблизительным и даже наиболее приближенным выражением. Вдохновение посещало его внезапно. Но он не всегда мог приняться за работу в тот миг, когда оно приходило, – мешали уроки и многое другое. Оставаясь наедине с собой, он нетерпеливо припоминал посетившие его мысли, и в эти минуты все казалось найденным и, стало быть, совершенным. Но когда проходило некоторое время и он придирчиво проверял уже написанное, обнаруживалась фантастическая перемена в его вдохновенном наброске, как будто кто-то в его отсутствие, без его ведома уничтожил прежнее и написал по-своему! Его ужасали неясность фразы, недостаточность, малокровие образов, созданных как бы в припадке лунатизма. Да, он, точно лунатик, взбирался на высоту над самой пропастью! Но теперь пропасть была видна, она зияла, и он с величайшей осторожностью отодвигался от нее, ибо висел на краю уступа!

Правда, Жорж Санд, свидетельница этих усилий, утверждала, что он в конце концов возвращался к первоначальной записи и все выходило у него так, как он задумал в первом варианте. Но она ошибалась, почти как всегда в своих суждениях о музыке. – Да ведь это абсолютно то же самое! – восклицала она. – К чему такая тяжкая борьба с самим собой?! – Он улыбался. – Если даже это так и я пришел к тому, с чего начал, – значит борьба была не напрасной. Но так обычно не бывает!

На него находила мания вычеркивания. Чем больше нравилась ему фраза, тем подозрительнее она казалась ему. Кропотливая работа при вторичном созидании и даже окончательная отделка требовали такого же вдохновения, как в первые подступы к замыслу. Мысли рождались беспрерывно, и «бушевать», то есть импровизировать, приходилось всегда, даже переписывая начисто последний лист или проигрывай его окончательно.

Он часто думал: как же поют, как играют народные музыканты? Ведь им как будто не приходится обрабатывать свои вдохновения, трудиться над каждым звуком, отшлифовывать его! А между тем, какой задушевностью проникнуты их мелодии, как выразительны подголоски, как законченно, гармонично все в целом! Профессиональному композитору можно было поучиться безошибочности интонаций у какого-нибудь пастуха, наигрывающего на своем рожке и не имеющего понятия о законах композиции. Об этом писал и Мицкевич:

Я слышал песнь. Не раз старик крестьянин,

Свершив свой труд на дедовском наделе,

Склоняясь над белевшими костями,

На ивовой наигрывал свирели…

Я слышал песню. Дол был полон тою

Мелодией бесхитростно простою.

Те звуки прямо в сердце мне летели…

Впрочем, это неверно, что народная песня создается легко, просто, без шлифовки. Весь народ шлифует ее, целые поколения обрабатывают и совершенствуют мелодию на протяжении десятилетий, все дальше и дальше, и песня становится прекраснее. И то, что создается и улучшается многими поколениями и развивается беспрерывно, ибо нет предела совершенству, – всего этого должен добиться композитор в течение одной короткой жизни. О, как она коротка! Ведь по крайней мере половина уходит на пустяки, растрачивается сердце, разум тычется, как щенок, о всякие загородки, которые другие люди искусно сплели и поставили, чтобы не дать пробиться живой мысли. И когда приходит наконец зрелость, сильная, мудрая, не успеваешь сказать то, что уразумел, и уносишь в могилу самое ценное… Певец на земле живет недолго. Моцарту было тридцать пять лет, когда он умер, Шуберту – тридцать один. В том же приблизительно возрасте умер Беллини. Уже нет на свете Феликса Мендельсона, кипучего деятеля, «романтического классика», товарища парижских лет. Страшно оглядываться вокруг… Россини, как видно, умер еще при жизни. Он поклялся, что больше не напишет ни строчки. Бетховен жил немногим больше пятидесяти, но как ужасны были его последние годы! Бах дожил до старости, но провел ее молчаливый, отчужденный от всех, в полной слепоте…

Сколько сил приходится тратить, прежде чем скажешь хоть одно новое слово! Не говоря уж о бесправном положении художника, о нужде, которую приходится терпеть, сколько предрассудков царит в его собственной среде, как мало художники понимают друг друга!

Нет, не только зависть! Это менее всего. Но не выносишь чужого голоса, чужой индивидуальности, оберегаешь свой облюбованный, взлелеянный мир, думаешь, что только тебе доступна истина. Не даешь себе труда вникнуть, разобраться в чужой жизни, а ведь ноты, лежащие перед тобою, – это сама жизнь, чье-то сердце, которое имеет право биться и не в лад с твоим собственным! В юности не бываешь так придирчив и нетерпим и охотно принимаешь другого, даже далекого, но потом, когда проходит молодость, замыкаешься в самом себе, боишься свежего ветра, боишься, должно быть, чужой юности. В тридцать лет косишься на двадцатилетних, начинаешь брюзжать. И только под конец жизни (независимо от того, когда он приходит) начинаешь понимать, что мир совсем не тесен и можно любить и уважать друг друга, не навязывая собственные мысли и вкусы.

Под конец жизни? Как люди быстро свыкаются с самым ужасным положением! Со старостью, с неизлечимой болезнью, с одиночеством! Даже шутишь над собой без особенной боли… Он писал родным: – Пришлось снова отправиться к нему (парижскому знакомому). Я велел отнести себя наверх и вторично напомнил ему… – Изабелла, прочитав эти строки, вскрикнула. Ей чуть не сделалось дурно. А он сам так привык, что слуга вносит его на руках на второй этаж – ведь он давно уже не может подниматься по лестнице! – что даже не подумал о том, как примут родные эти написанные мимоходом строки… Он, такой любящий сын и брат!

… Кто-то постучался. Это был старый, варшавский приятель Оскар Кольберг. Еще до отъезда Фридерика в Англию он принес несколько томов – огромный труд! – обработок польских народных напевов. Этот труд был высоко оценен в этнографическом обществ? но Кольберг хотел бы узнать мнение своего старого друга и знаменитого композитора. – Посмотри-ка, Фрицек, сколько тут собрано! – сказал Кольберг, едва скрывая довольство собой. – Ты найдешь здесь немало давно знакомого!

У Шопена было тяжело на душе. Как сказать старому товарищу, что больше половины его гигантского труда никуда не годится! То, что он собрал песни, было великим делом. Но эти выхваченные из фольклора мелодии были обработаны таким способом, что это противоречило всему духу и смыслу народной польской песни. Они походили на кукол с нарумяненными Щеками, на ряженых, которые передвигаются на ходулях. И Кольберг, столько лет отдавший наблюдениям, не понимал, что его собственные обработки лишены воздуха и тепла!

Но Шопен не высказывал Кольбергу свое мнение, да это и было бы бесполезно. Кольберг пришел для того, чтобы услышать хорошее мнение, а не плохое. Чтобы исправить ошибки и переделать свой труд, ему не хватит той жизни, которая осталась в его распоряжении, даже если он и проживет до глубокой старости… Этнографическое общество одобрило – ну и хорошо…

Шопен чувствовал себя очень усталым в тот день. Он так и сказал своему гостю. Но Кольберг, радостно возбужденный, играл свои обработки и спрашивал: – А это как? – Очень мило, – отвечал Фридерик. В одном только месте он осторожно заметил: – Не думаешь ли ты, что гармонии несколько искусственны и не соответствуют духу народной песни? – Ну, что ты, Фрицек! Уж мне ли не знать? Всю жизнь только и занимался этим! Другое дело, если бы я полез куда-нибудь в Испанию или в Италию! – Однако, – ответил Фридерик, – можно и не бывать в той стране, которую заочно любишь, и в то же время чувствовать, чем она живет. Бетховен никогда не был в Шотландии, но его шотландские песни поразительны по верности и близости к источникам. Я слышал эти напевы в Шотландии, от пастухов, которые даже не знали, что жил на свете Бетховен.

– Тем лучше! – сказал Кольберг. – Но я поляк и, стало быть, еще лучше знаю свое дело!

Фридерик вздохнул.

– А то, что ты сказал о Бетховене, это, конечно, интересно!

«Как много я стал говорить о музыке! – подумал Шопен. – Плохо дело!»

Глава седьмая

Шопен жил в Париже замкнуто. Играть ему было трудно, люди были утомительны, и только немногих он мог переносить. Он заполнял свои часы тем, что писал родным обо всем, даже о пустяках, – он чувствовал себя ближе к ним, когда на листе бумаги поверял им свои мысли. Не все, конечно. Не все. То горнило, которое и в жизни и в творчестве было его прибежищем от всего неясного, неправильного и несправедливого, еще оставалось в его распоряжении; он не позволял себе огорчать родных, за исключением тех редких случаев, когда он сам не замечал этого; не обманывал, но писал о том, что могло поддержать его собственную жизнь: о весне, о красивом Париже, о надеждах на свидание – кто знает, может быть, и близкое. У них, думал он, может укрепиться впечатление, что ему совсем не так плохо.

Другая его отрада была в общении с Делакруа, который часто приходил к нему. Если бы не боязнь утомить больного, художник проводил бы у него долгие часы. Он не встречал людей, подобных Шопену, и говорил, что приходит к нему учиться.

С Делакруа можно было говорить обо всем, даже об Авроре. Шопен показал ему письмо, написанное ею накануне окончательного разрыва. Делакруа читал его, потрясенный. Аврора дала волю своему негодованию, она была в бешенстве оттого, что Шопен предал ее, стал на сторону ее дочери, ее злейшего врага. Она не выбирала выражений, была груба, криклива. Делакруа так и видел перед собой искаженное лицо, покрытое красными пятнами.

Но самое ужасное было не в этом. Буйная, губительная слепота страстей могла быть оправдана. Но, наряду с пылкими словами несправедливого гнева, наряду с бранью, там попадались длинные, холодные рассуждения и напыщенные фразы, как будто переписанные откуда-то из популярной книги. Она была возмущена, это чувствовалось. Но она была возмущена давно – не только Шопеном и собой: за свою непоследовательность, несовершенство, за то, что давно тяготилась им, за то, что ее чувство оказалось таким же некрепким, нестойким, как у многих других людей, которых она осуждала. И одинаково упрекала себя за то, что хочет расстаться с ним, и за то, что не может решиться, медлит. И разжигала в себе негодование, чтобы оправдать разрыв. Но и этого ей показалось мало: она вооружилась рассуждениями, доказательствами, цитатами из философских сочинений. Она должна была остаться правой, как Лукреция, он – виновным, как принц Кароль.

Делакруа не ожидал этого. Он думал, что при этом разрыве она сохранила благородство, может быть, даже почувствовала укоры совести за «Лукрецию»…

– И зачем это, расставаясь, надо непременно доказывать свою правоту? – сказал он. – К чему еще и эта жестокость?

– Совсем не жестокость, – с усилием отвечал Шопен. – Если человек в таких случаях признает себя виноватым, смягчает удар, значит жалеет другого, а это вдвойне оскорбительно! Пусть остается правым.

– А если искренне признает свою вину?

– Тогда еще хуже. Признает – и все-таки уходит! Как же должен чувствовать себя другой?

Делакруа старался переменить разговор.

В этом общении двух исключительных натур была какая-то просветленная красота, тем более редкая, что здесь больной, обреченный композитор являлся опорой для художника, полного сил. Делакруа знал, что его посещения не утомляют Шопена – одиночество было бы утомительнее для больного. Правда, присутствие посторонних людей могло усилить чувство одиночества. Но Делакруа не был посторонним для Шопена – это он сознавал.

Часто он приходил к Шопену измученный неудачным сеансом, бесплодным спором или собственными противоречивыми мыслями – и какую ясность, какой покой вносил Шопен в его встревоженный ум!

Они говорили об искусстве. Но за этими разговорами и даже за разбором отдельных деталей картины или музыкального произведения вставала сама жизнь, такие стороны жизни, которых в другое время ни тот, ни другой не решались бы касаться. Делакруа и теперь не был так смел. Но у Шопена появилось бесстрашие, бесстрашие сильного человека перед лицом смерти.

Делакруа принес ему однажды этюд – темные листья и тусклое солнце. Он задумал затемненный пейзаж. – Так человек видит природу, когда у него горе, – объяснил он. Будущая картина уже имела название: «Ненужная весна».

Может быть, нельзя было показывать это Шопену? Но Шопен сказал:

– Каждый видит по-своему. Моя сестра умерла в яркий весенний день. Кажется, никогда еще в Варшаве не было такой удивительной весны. И никогда прежде я не ощущал это с такой силой. Я чувствовал всю прелесть весны и страдал именно от этого контраста…

«А теперь? – со страхом думал Делакруа. – Может быть, он и теперь чувствует всю прелесть жизни? И всю ее недоступность?» Шопен еще играл – тихо, недолго, – но Делакруа находил в этой музыке, как и в словах Шопена, ответ на свои смятенные, невысказанные вопросы.

Шопен играл свой «Полонез-фантазию» в несколько приемов I– не хватило сил сыграть весь целиком.

Никто еще не знал этого последнего создания Шопена, и критики не успели объявить его «распадом музыкальной формы», как это сделали впоследствии. Но Делакруа любил «Полонез-фантазию» (которую он называл «пятой балладой») и считал его самым глубоким и мудрым произведением Шопена. Особенно любил он фа-минорный эпизод, проходящий в середине, до боли прекрасный, но, к сожалению, слишком короткий, Это было прощание с жизнью, и оттого Делакруа не просил Шопена играть этот эпизод – боялся выдать при нем свое волнение. Но Шопен играл его сам. И выходило так, что музыкант утешал художника…

По вечерам Шопен выходил на балкон. Он не обозревал Париж. Он просто боялся бессонницы.

В эти часы он был бессилен против мрачных мыслей. Они пользовались образовавшейся пустотой, незаполненностью времени. Он был отдан им во власть. Они мучили его, потому что он не мог облечь их в музыку. Эта музыка была бы ужасна.

«Мое искусство – где оно? А мое сердце – на что я его растратил?»

Сердце – растратил. Но искусство? Его мучила мысль, что никто в мире не узнает и не поймет его, что его ожидает посмертная участь Баха.

Сердце-растратил. Но так бывает со всеми, кто живет горячо, стремительно. А искусство? Для кого оно? Что будет с его музыкой через десять – пятнадцать лет? Ее будут играть в салонах, не очень вникая в смысл, а порой и бессовестно искажая, как это уже делают пианисты, «плетя кружева», «рассыпаясь бисером», растягивая фразы, подчеркивая болезненность, надрыв, слабость, изнеженность. Один из таких виртуозов, сказал однажды, что Шопен «сам себя не понимает» и неверно играет свои собственные сочинения. И многие пианисты, которые называют себя почитателями Шопена, выработали в себе особый, «шопеновский» стиль, в котором нежность, слабость, капризная изысканность и мимолетность настроений уже становились обязательными. В этом отчасти была и вина Авроры, немалая ее вина! Это предугадывал еще Ясь Матушиньский. Жорж Санд так мною рас сказывала о Шопене друзьям и знакомым (а кому же знать его, как не ей!), так много писала об его изменчивых настроениях, внимании к мелочам, так часто описывала его «райскую музыку», его занятия и игру на фортепиано, полную «фантастической прелести» и «неуловимой грации», что ее крылатую фразу: «Ангел с лицом прекрасной женщины» – все считали основ ной характеристикой Шопена и эпиграфом ко всей его жизни.

«Женственный ангел», «малютка Шопинетта», гениальный, но слабый певец изменчивого, мимолетного… Пианисты, поверившие в это, подолгу застывали на левой педали, злоупотребляли свободой темпов, некстати земедляли мелодию и некстати «вознаграждали» себя ускорениями. Разбивали аккорды, левая рука у них не совпадала с правой, и это тоже считалось почему-то шопеновским стилем!

А другие исполнители? Те, которые видели не «Шопинетту», а «Шопского» или «Шопинского», гогочущего богатыря, играющего и пишущего в шинкарском, а то и в церковноприходском духе? Были и такие. Играли и так, что оставалась одна голая техника и никакой души. Лишь немногие умели исполнять Шопена, немногие ученики, вроде Марии Мухановой. Да еще Клара Вик – Шуман научил ее этому. – Если не хватает дыхания, – говорил он Кларе, – лучше откажись! Только равный по силе достоин исполнять музыку Шопена!

Но Клару поучали и другие: – Сударыня, это слишком мягко! – говорил ей польский пианист Сoвиньский. – Вы не знаете нашего Шопена! Он был у нас, знаете, какой сильный! – И Совиньский сжимал руку в кулак. – Душенька моя, это грубо! – восклицал знаменитый Игнац Мошелес, изысканный, утонченный, самый вежливый из музыкантов, – это топорно, голубушка моя! Шопен! Но ведь это же не Бетховен, совсем другая организация! Тут эфир, легкость, дуновение ветерка! – Клара со смехом и горечью рассказывала об этом Шопену.

Лето в Париже было пыльным и беспокойным. Опять поползли слухи о начавшейся холере, и действительно, вскоре они подтвердились.

Весь Париж в панике собирался уезжать. Улицы постепенно пустели. Висели обрывки афиш. Закрывались магазины, женщины не заботились более о своей красоте. Каждый день приносил скорбное известие: одни заболели, другие умерли. Страх рос с каждым днем.

Не стало Калькбреннера, умерла Каталани – и оба от холеры. Это усилило панику. Все чаще попадались особняки с заколоченными окнами. На центральных улицах появились странные, бедно одетые люди, которых здесь раньше не было видно, и когда мисс Джейн с утра направлялась к Шопену или уходила вечером, она видела, как эти люди располагались группами у фонтана, рассаживались на скамейках бульваров и, гонимые полицейскими, поднимались с места и шли далее. Но они двигались медленно и, по-видимому, не очень боялись полиции. На их лицах было беспечно-решительное выражение; они столько потеряли, что уж не дорожили ничем. Некоторым удавалось забраться в пустые особняки, покинутые богатыми владельцами.

За его квартиру заплатила княгиня Обрезкова, горячая поклонница и старинная ученица. Потом она уехала в Руан. Остальное взяли на себя мисс Стирлинг и ее сестра. Они проделали это довольно неуклюже из-за своей щепетильности и набожности. Миссис Кэт очень хотелось, чтобы в это дело вмешались небесные силы. Пакет с деньгами был прислан без сопроводительного письма, чуть не затерялся, был найден случайно. Шопену это только доставило лишнее беспокойство…

Его также сильно тревожило, что шотландки задержались в Париже. Леди Кэт получила от родственников письмо с категорическим требованием приехать. Она сказала Джейн, что все уже приготовлено, завтра они отправляются в дорогу. Больному все равно не поможешь, немного денег у него есть, – значит, можно уехать с чистой совестью. Не умирать же им здесь, в Париже, да еще от холеры!..

Но мисс Джейн с необыкновенной твердостью, хотя и кротко, объявила, что не тронется с места и пробудет в Париже до тех пор, пока это будет нужно. Леди Кэт уехала на другой день, расстроенная и огорченная, а мисс Джейн заняла свой пост в кресле у постели Шопена, потому что он больше не мог вставать.

Но каждое утро он одевался тщательно, как всегда. Ходить он не мог – сильно распухли ноги. Он полулежал на своей оттоманке, гладко выбритый, в белоснежных воротничках, немного читал или слушал чтение мисс Джейн. Иногда забывался сном. Когда к нему приходили, он настолько овладевал собой, что мог провести целый вечер с гостями, ничем не выдавая своих страданий.

Теперь Джейн приходила ежедневно, и это больше не раздражало его. Он становился гораздо терпимее к людям. К тому же мисс Стирлинг снова сделалась такой же простой и естественной, какой была одно время в Шотландии. Она уже не думала больше о своей неудачливой судьбе, а только о том, чтобы облегчить страдания Шопена. Он не уговаривал ее больше уехать из Парижа, и она была бесконечно благодарна ему за это. И, молясь за него, она не докучала ему религиозными внушениями. Она не думала о его последних минутах. Ей казалось, что еще возможно чудо.

Начиналась жара в Париже. Горячий ветер, подобный смерчу, крутил уличную пыль. Как только наступал вечер, на небе показывалось зарево.

– Что это? – спрашивал Шопен.

Мисс Джейн подходила к окну, долго всматривалась и говорила:

– Непонятно…

Но она знала, что это зарево от костров, зажженных на окраинах. На них сжигали трупы умерших от холеры.

В один из самых знойных дней слуга доложил о приходе мадам Гектор Клезанже. В комнату вошла молоденькая, очень красивая и нарядная блондинка и, подбежав к Шопену, театрально опустилась на ковер у его постели. Он прижал ее к груди. Всхлипнув, она сказала:

– Я приехала вместе с мужем, он так жаждал видеть вас!

Шопен познакомил ее с мисс Стирлинг. Белокурая дама оглядела Джейн с ног до головы и с непередаваемой иронией сказала:

– В Париже вас хорошо знают!

Тут вошел Гектор Клезанже. Он поклонился мисс Джейн с тем же ироническим выражением, что и его жена. Мисс Стирлинг рассматривала его. Он был высок, плотен, благообразен и груб. Рядом с просветленным, тонким, антично-благородным лицом Шопена эта красная, самодовольная физиономия показалась мисс Стирлинг ужасной. Он улыбался во весь рот, показывая белые крупные зубы, его круглая голова с крупно завитыми, жесткими волосами напоминала идеально обточенную болванку с париком. Расправив плечи и выпятив грудь – он в прошлом был кирасиром, – Клезанже рассказывал анекдоты, передавал сплетни, задевая Бальзака, Гюго, Берлиоза. Со всеми он был знаком, даже дружен, и никого не ставил ни в грош. Шопен плохо слушал. Он, улыбаясь, глядел на Солю. Так вот чье имя он повторял в минуты смертельной опасности! А она, пышная, самодовольная, медлительная, то останавливала мужа, то поддакивала ему. Они, пожалуй, походили друг на друга. Но если в его чертах было откровенно наглое выражение, то в ее свежем лице, как и в гибких, вкрадчивых движениях, проступало что-то хищное, затаенное. Она не помешала бы своему сообщнику сделать злое дело, но ее беспокоило, как бы он не опростоволосился и не совершил бы чего-нибудь лишнего, преждевременно выдав себя. Она не очень верила в его ум.

А Шопен держал ее за руку и ласково называл Солей!

Зачем она приехала сюда в такую неподходящую пору? Летом, в зной, в полупустой, зараженный город? Что им обоим нужно? Ведь, несомненно, им что-то нужно? Если она, победив свой страх перед холерой, приехала навестить больного Друга, почти отца, то что ее мужу понадобилось здесь? И почему она так часто переглядывалась с «мраморщиком», хмурясь и как бы управляя им в каком-то трудном предприятии?

– Неужели он талантлив? – спросила мисс Джейн после ухода супругов Клезанже.

– Очень талантлив, – ответил Шопен. – У него богатое воображение. И к тому же он удачлив. Великим скульптором он, пожалуй, не сделается, но уже сумел сделаться модным скульптором. И своего не упустит!

Эти слова заставили Джейн встрепенуться. Вспомнив некоторые замечания Клезанже, частые оценивающие, «профессиональные» взгляды, которые он бросал на Шопена, осторожное вмешательство Соланж в их общий разговор, мисс Стирлинг догадалась, зачем этой паре понадобилось приехать в Париж именно теперь. Клезанже торопился вовремя снять слепок, чтобы первым изготовить памятник Шопену. Именно «изготовить»! И боялся, как бы другие скульпторы не предупредили его. Проклятые вороны! И он и она!

В тот день произошло еще одно событие: Шопен получил письмо от Тита Войцеховского! Он не выпускал из рук письма, смеялся и перечитывал его снова и снова.

– Тит приедет! Вы не можете себе представить, что значит для меня приезд Тита! Это было мое второе «я»! В письмах я называл его «своей дорогой жизнью»! И это была правда!

Он стал рассказывать о Тите, об их детстве и юности, о степном Потуржине и о серебристой березе, которая росла под окном. Он говорил сбивчиво. Мисс Джейн умоляла его успокоиться и помолчать. Она пыталась договорить то, что он хотел прибавить. И сказала, что сама будет с нетерпением ждать этого приезда…

Но, оставшись наедине с собой, она задумалась об этом друге Шопена. И так как в последнее время ее посещали разные странные мысли, в которых была мука и было прозрение, то и теперь она задала себе вопрос, будет ли это свидание счастливым и радостным.

Она постаралась представить себе Тита Войцеховского, которого Шопен не видал целых восемнадцать лет. По словам Шопена, юный Титусь был очень красив. Не какой-нибудь патентованный красавчик, а мужественный, сильный, с умным, выразительным лицом и густыми, мягкими темными волосами, которые живописно падали на лоб. Глаза у него были немного сумрачные, но взгляд открытый, честный. Он не признавал никаких сделок с совестью и был неумолимо строг к себе и другим.

Тит писал в письмах Шопену, что он ужасно толстеет и стал слишком седым для своих лет. Тяжел на подъем, что поделаешь! Одышка. Иногда и хозяйство осмотреть лень, но, конечно, заставляешь себя.

Титу сорок лет! Когда живешь вместе, не замечаешь, как старится другой и ты сам. Но когда друзей разъединяет почти двадцатилетний срок, как тут избежать разочарования? А душа разве не старится? К изменившейся наружности можно привыкнуть, но если искажен и нравственный облик, это все время напоминает о себе…

И Джейн представила себе сорокалетнего Тита, тучного, поседевшего, озабоченного степного помещика, разбогатевшего на своих свекловичных полях, главу семейства, отца двух сыновей. Осталась ли в нем хоть тень прежнего Тита? Как они встретятся? Не прервется ли та внутренняя связь, которая была так крепка и так долго держалась? Как страшно подвергать все это испытанию!

Но Тит не мог раздобыть себе паспорт и не приехал. А Фридерик, узнав об этом, сказал Джейн: – Я, пожалуй, слишком болен, чтобы ему было приятно со мной. А я хотел бы, чтобы наше свидание было безоблачно-радостным!

Значит, и он боялся этого свидания!

Глава восьмая

Но наступил такой день, когда силы изменили Шопену, и он написал в Варшаву:

– Если можете, приезжайте. Я болен, и никакие доктора не помогут мне так, как вы. Если у вас нет денег, займите. Если мне станет лучше, то я легко заработаю и отдам тому, кто вам их даст. Но я слишком гол, чтобы посылать вам.

Он пробовал шутить: – Не знаю, отчего мне так хочется Людвики, как будто я в интересном положении… Лихорадки у меня, слава богу, нет, что весьма обескураживает здешних врачей…

Людвика решилась ехать вместе с дочерью. Шутливый тон письма не обманул ее. Она сама чувствовала себя плохо в тот год, слабела, худела. Собралась в Париж не сразу: были задержки с паспортом. Наконец пустилась в дорогу. Пани Юстына смотрела на нее строго и вопросительно. Людвика сумела объяснить, что речь идет лишь о небольшом обострении болезни, и обещала вызвать пани Юстыну, если только окажется что-нибудь серьезное. Этот строго-испытующий взгляд матери долго преследовал ее.

Шопен ободрился, получив письмо Людвики. Но радость вызвала лихорадку. Мисс Джейн, придя к нему вечером, застала его в таком состоянии, что решила не отлучаться до утра. Шопен бредил. Из его отрывочных слов можно было догадаться, что его терзает мысль о мазурке, которую он успел записать, но не смог сыграть сам.

У него было много черновиков, и в последнее время он занимался тем, что отбирал их, чтобы уничтожить. Раньше он просил об этом мисс Джейн, но она могла только пообещать ему, что не станет хлопотать об их опубликовании. Шопен сжег их сам за день до приезда сестры.

Ничем он не был доволен теперь. Ему уже казалось, что все написанное им за последние два года дисгармонично и некрасиво. Он пытался сжечь и виолончельную сонату, и только Дельфина Потоцкая удержала его от этого шага.

А последнюю мазурку он также хотел уничтожить и в бреду просил об этом Джейн.

Эта мазурка, вся в хроматических изгибах, печальная, жалобная, причиняла ему страдания. Казалось, будто смотришь на предмет сквозь обильные слезы. Отуманенными глазами глядел он на свое прошедшее и, плача, прощался с ним.

Ему казалось, что с некоторых пор он как-то терял из виду свою родину, которую всегда различал так ясно и близко. Словно корабль уносил его от любимых берегов. Как он ни напрягал зрение, очертания расплывались, и все, к чему был прикован его взор, таяло и сливалось с туманом. Воспоминания тускнели в памяти, и вместе с ними иссякала его жизнь. Ему даже стало казаться, что в письмах сестер появилось что-то новое, не связанное с ним. Неужели давали себя знать восемнадцать лет разлуки? Он почти не помнил, как выглядела Изабелла. Смутен был образ маленькой шалуньи, со смехом убегающей от разгневанного генерала. Только большие карие глаза бледной девушки, безмолвно стоящей за стулом матери, вспоминались ему… Стояла и не могла выговорить ни слова… В тот прощальный день еще можно было все повернуть по-иному. Но – как? И – к лучшему ли?

Мисс Джейн сидела на стуле у его постели. Он шептал что-то бессвязное. Затем как будто очнулся, попросил пить. Вернув стакан, огляделся и прошептал:

– Странно, что ее здесь нет! А ведь она сказала, что я умру у нее на руках!

Джейн хорошо знала, к кому относятся эти слова. К Лукреции. Она видела Лукрецию, которая показалась ей отвратительной. Но разве можно было судить беспристрастно?

Шопен опять забылся, а она думала:

«Вот эта женщина, которую он любит, до сих пор любит, – ведь она в моем возрасте, ровесница мне. Почему же ее можно любить, а меня нет? Не потому ли, что у нее нет моральных устоев? А мой век «короче», как говорила сестра, я давно уже умерла. Да, оттого что была горда и все ждала единственного чуда, которое могло бы вернуть мне жизнь. А оно не пришло! Пришло слишком поздно…

Говорят, что она красива. Я этого не замечаю. Но не в этом дело. Разве только красивые счастливы? И разве нет прекрасных женщин, которые отвергнуты? И кто сказал, что наш возраст – это старость? Нет, тысячу раз нет! Если я могу так волноваться, и мечтать, и ревновать, значит я еще молода. Старость приходит тогда, когда мы чувствуем себя бессильными, равнодушными. Но если я могу так страдать… Впрочем, страдать умеют решительно все! И в любом возрасте…

Меня никто не видит. Никто не знает, что у меня на душе. Но значит ли это, что мои чувства – дым? Их нет? Вздор какой! Может быть, та Джейн, которая сидит тут и думает все это, и есть настоящая, живая женщина, а та высохшая мумия, которую все знают, – миф, призрак? Но если бы я вдруг заявила, о себе настоящей, какой поднялся бы шум! Воображаю! – Милая Кэт! Обратите внимание на вашу бедную сестру! Она заговаривается! Мы уже давно заметили и, только жалея вас, молчали. Вы только прислушайтесь к тому, что она говорит!

И Кэтти стала бы убеждать меня мягко, с плохо скрытым испугом: – Дорогая Джейн, ты очень устала в последнее время, тебе необходимо отдохнуть. Как бы ты отнеслась, моя милая, к тому, чтобы побыть некоторое время в клинике доктора Джебботса? Твое здоровье немного сдало, надо его поправить. Пройдет две недели – и ты будешь такая же, как прежде! – Надеюсь что нет, милая Кэтти! Это было бы ужасно! Нет, мне уж не быть такой, как прежде! – Боже мой, Джейн, голубушка, ты заговариваешься! Все уже заметили. Ради бога, позволь мне пригласить доктора Джебботса!

А главное – как отнесется он? Ясно себе представляю. – Вообразите, как мне не везет! – скажет он все той же Соланж. – Так хорошо ухаживала за мной эта смешная мисс, добрая душа, хоть и очень нудная, – и вдруг такая неожиданность: сошла с ума!

– Ничего неожиданного нет, – ответит эта избалованная Соля, – все старые девы так. А что она старая дева, так я сразу же догадалась, как только увидала ее. И безумие у нее было тогда же на лице написано!

…А может быть, я и в самом деле сошла с ума? Ведь говорят, что признак безумия – это неправильное представление о действительности… Видишь не то, что есть. А кто видит правильно? Моя сестра Кэт, которая не замечает, что муж давно уж не любит ее? Миссис Кедли, которая воображает себя знатной леди, в то время как ей пристало лишь торговать на рынке? Однако ни ее, ни бедную Кэтти еще не засадили в сумасшедший дом! А этот «мраморщик», который воображает себя гениальным скульптором!

Вокруг столько заблуждений, столько иллюзий! Люди гораздо чаще обманывают себя, чем других. А в чем я не права? В том, что у меня есть сердце?»

Послышался стон, долгий, мучительный. Она вскочила, быстро отерла слезы и подошла к Шопену. Приближалась полночь, – обычно в это время ему становилось хуже. Вся похолодев, мисс Джейн вернулась на свое место.

«Боже мой, я думаю только о себе! Вот в чем я заблуждаюсь: в его состоянии! Я не вижу, не хочу видеть, что он… Нет, я не произнесу этого слова!»

И, взглянув на распятие, она зашептала:

– Я усомнилась в тебе. Теперь я верю. Но сделай так, чтобы он остался жив! Пусть для меня будет по-прежнему и даже хуже, гораздо хуже! Пусть и он смеется надо мной! Пусть скажет: «Мне невыносимо вас видеть, уходите, пожалуйста!» И я удалюсь навеки! Но пусть только он не удаляется! Сделай так, господи!

Наступила тишина. Шопен забылся. Она еще долго смотрела на распятие отчаянными, полными слез глазами. Кто-то постучался. Даниэль принес депешу. Сильно глотнув от волнения, так, что на ее худой, жилистой шее образовалась впадина, мисс Джейн прочитала депешу. Людвика должна была прибыть утром, к одиннадцати часам.

Глава девятая

А он в это время и спал и не спал. Он чувствовал озноб, и от этого ему казалось, что постель неустойчива и самый пол зыбок. Он не помнил, с какой стороны окно. Лампа мигала, и голова мисс Стерлинг тоже раскачивалась в полутьме.

Для того чтобы отвлечь себя от печальных мыслей, надо было направить воображение к чему-нибудь хорошему, отрадному. Но к чему? Он принялся вспоминать то, что было в его жизни до двадцати лет. Это было единственное, к чему стоило возвращаться, – светлое, полное очарования время. И хоть думал о нем постоянно, память всякий раз извлекала из той поры новые события: там всегда оставались какие-то неосвещенные уголки, которые можно было увидеть, наведя на них луч.

Но лихорадка все путала, светлые воспоминания заволакивались мглой… В жизни трудно отделить хорошее от плохого. Все перемешано. У счастливого события есть своя неотвязная тень, что-то неопределенно грустное. Нет, даже определенное… Первая, чистая любовь приносила ему огорчения, веселое отрочество было омрачено смертью любимой сестры. И Ясь Бялоблоцкий тогда же умер. Все, что было дорого, пришлось покинуть. И родина до сих пор в цепях…

Но вот уже нет больше неосвещенных уголков. Все перебрала память, ничего не осталось больше… Скверный знак! В прошлом ничего не осталось. А в будущем?

Жизнь прожита. Но нет, какая-то особенно светлая точка мелькает в темноте и исчезает. Выплывает из памяти и снова проваливается во мглу. От этого так неудобно лежать и невозможно заснуть. Если бы вспомнить, сразу стало бы легче и в самой болезни начался бы перелом. И чем больше он думал об этом, тем сильнее сознавал, что вспомнить необходимо: иначе придется совсем плохо.

Что же это было? Констанция Гладковская? Тот вечер, когда они выступали в прощальном концерте и выходили на вызовы публики? Полумрак в ботаническом саду и упругость ее свежих губ? Их последнее свидание? О боже! Он столько раз воскрешал каждое слово, каждое мгновение!

Тогда – что же он забыл? Тень явора над рекой или могилу, где спит Эмилия? Нет, этого он никогда не забывал!

Часы пробили два. Забытое не вспоминалось. Его мысль устало обратилась к недавнему. Дельфина вчера пела ему-спасибо за это! Она пела, чтобы не дать ему говорить. И другие также старались заполнить каждую паузу: они боялись, чтобы у него не начался приступ кашля. Как им, должно быть, тяжело с ним!

А бедная мисс все сидит и дежурит. Странное существо! Неужели она до такой степени предалась воле божьей, что ей все равно, спать или не спать, жить или не жить?

Дельфина все еще прекрасна… Недавно она жаловалась на свою жизнь, которая, по ее словам, полна диссонансов. А Зыгмунт Красиньский? Ах, Зыгмунт, чистая душа, пылкий поэт, маленький кудрявый мальчик в голубой рубашке! Уже тогда жизнь твоя была повернута вкривь! Как знать, где он начинается, тот поворот, который заводит в пучину?

…А вообще – какие эти аристократы, в сущности, ограниченные существа! В последнее время он редко выступал в салонах. Публичные концерты были ему всегда тяжелы. А играть он любил в маленьком, избранном кружке, где его понимали, чьим вниманием стоило дорожить. Долгие годы его радовало сознание, что именно немногие умеют его ценить. Но в последнее время у него появились сомнения. В сущности, можно насчитать не более двух десятков человек, которые откликаются на твою музыку всем сердцем. Но, если признаться откровенно, не чувствуешь ли ты некоторую горечь оттого, что их так мало? Можно ли удовлетвориться тем, что дело твоей жизни становится достоянием двух десятков человек? Каково же твое назначение на земле? Ведь нельзя же себе представить врача, который лечит только своих домашних? Или зодчего, который строит дома только для себя и своих друзей? Но врач, строитель – как можно обойтись без них? А музыка – это роскошь! Ну, и потом ее надо понимать. А понимать могут только избранные…

Ох! Он сбросил на ковер подушку, которая жгла ему лицо, и откинул в сторону одеяло. Тогда стало холодно. Мисс Джейн подошла и подняла подушку.

– Сколько хлопот я доставляю вам! – прошептал он, сдерживая кашель.

– Никаких хлопот, – ответила она, поправляя подушку и боясь коснуться его лица. Он понял это так, что ей неприятно прикосновение к исхудалому, страшному лицу, на котором выступил холодный пот.

Он снова натянул на себя одеяло, но от усилий так ослабел, что закрыл глаза. В ушах звенело. Ему слышался дальний звон колокольчика.

…Но вот колокольчик умолк, кибитка остановилась у низенькой хаты. Это было еще до польского восстания. Он отправился в свое первое концертное путешествие и по дороге из Варшавы в Вену, еще не выехав из пределов Польши, остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей. Он забыл всё настолько, что целых двадцать лет не вспоминал об этом случае. А между тем случай был не простой.

Шопену пришлось долго ожидать лошадей. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, облупленное, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.

– Теперь проезжающим будет весело. Если пригласить еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.

Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов. К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся, стал наигрывать, потом увлекся, сыграл рондо и последнюю вариацию «Дон Жуана». Ему казалось, что он играет лучше, чем на вечере в консерватории. Он наслаждался. Вечернее солнце проникало в корчму и золотило клавиатуру и пальцы.

…Внезапно его поразила странная тишина, не та, которая была вначале в пустой комнате, а насыщенная, напряженная тишина, какая бывает в помещении, переполненном заинтересованными людьми. Такая же тишина была в Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.

Он оглянулся. Комната была полна народу! Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. А за окнами стояла толпа, и в полуотворенную дверь просовывались головы.

Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. И множество глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. Он еще подумал: «Как много могут сказать человеческие глаза!» И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. И такую музыку, вообще фортепианную музыку, они слышали в первый раз. Но она нашла отклик в этих простых сердцах – в этом он не мог сомневаться.

Упоенный юношескими надеждами, он скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но теперь, когда жизнь уже порядком измучила его, ему приятно было вспомнить этот случай, похожий на сон. Но это ему не приснилось. Оказывается, есть много людей, для которых его музыка может стать откровением.

Было ли это воспоминание самым главным, оно ли должно было облегчить его страдания? Кибитка отъехала, вновь зазвучал колокольчик. И, очнувшись, Шопен понял, чего ему недоставало: простой вещи, нескольких звуков, одного только мотива, начала мелодии! Фа-минорная туманная мазурка не могла быть последней в его жизни, он должен был сделать еще один шаг, еще одно усилие. Мелодия ускользала от него, как тогда, в дни его венского затворничества. И было гораздо труднее добираться до нее теперь! Так же трудно, как вздохнуть, как поймать ртом свежую струю воздуха. Но если бы эта новая, найденная мелодия прозвенела сейчас в тишине его спальни, если бы она могла родиться, она была бы прекраснее всего, что он создал!

И он стал бы дышать.

В девять часов Джейн подошла к нему и протянула депешу. Людвика должна была прибыть через два часа. Он заволновался, выслал мисс Джейн, велел Даниэлю подать себе одеваться. Но Людвика приехала на два часа раньше и застала его врасплох. Она показалась на пороге, когда он с трудом завязывал шейный бант. Она подбежала к нему, прижала его голову к своей груди. Ни слова не говоря, она ласкала его, мучительно думая о том, вызывать ли немедленно пани Юстыну или пощадить ее старость и целиком взять на себя все, что предстоит пережить. Она знала, что приехала к нему только для того, чтобы побыть с ним очень короткое время – и закрыть ему глаза.

Глава десятая

«Шопен, нежный гений гармонии!» – так начиналась книга. Уже в декабре сорок девятого года, через месяц после смерти Шопена, Лист задумал написать свои воспоминания о нем. Они не должны были носить характера воспоминаний, а скорее литературного портрета, очерка о жизни и деятельности. Владея пером, Лист не раз писал интересные статьи о музыке. Теперь речь шла не о статье, а о большой, сложной книге.

Собственных воспоминаний казалось ему недостаточно. Он ничего не знал о детстве и ранней юности Шопена, знал только, что это было счастливейшее время. Шопен был уже грустным, когда они встретились: он едва оправился от удара. Трагический исход польской революции сразу преобразил беспечного юношу в зрелого человека, умудренного тяжким опытом. В Шопене еще сохранилась жизнерадостность, он блистал остроумием, но тайная тоска, меланхолия, развиваясь год от года, сильно изменили его. И Лист часто спрашивал себя: каким же был этот обаятельный человек в ту прекрасную пору, когда ни одно серьезное огорчение не коснулось его души?

Прежде всего он обратился к той, которая была лучшим другом Шопена и самым близким человеком, – к его любимой сестре. Госпожа Луиза Енджеевич отозвалась довольно скоро и ответила на все вопросы Листа. Некоторую лаконичность и, пожалуй, сухость ее ответов можно было объяснить тем, что ее горе было слишком глубоко и прикосновение к этой свежей ране болезненно. Лист многократно извинялся перед ней в своем письме. Но и ответы были, можно сказать, исчерпывающими. И все же Листу нелегко было составить себе ясное впечатление о ранних годах своего друга.

Все материалы были собраны, план книги готов, фактов накопилось много. Но – было ли то следствие переутомления или мнительности, так часто возникающей во время ответственного труда, – но Лист не чувствовал себя готовым приступить к нему. То он начинал волноваться до слез, вспоминая Шопена и его жизнь – а это не годилось для объективного исследования; то ему слышалась музыка Шопена – и это во многом противоречило тому, что он узнавал о Шопене от других людей. А когда Листу казалось, что он наконец обрел спокойствие, необходимое для задуманного дела, изложение получалось сухим, невыразительным, и становилось обидно за Шопена.

Сидя в своем кабинете, он размышлял над этим странным состоянием нерешительности. «Шопен, нежный гений гармонии!» А дальше? Лист вставал с места, подходил к балконной двери, пытаясь разглядеть улицу сквозь туманное стекло, потом принимался ходить по комнате. «Шопен, нежный гений гармонии!» Он просил слугу никого не впускать и продолжал думать.

– Книга должна появиться как можно скорее, чтобы развеять разные слухи, возникшие после «Лукреции Флориани». Боже мой! Когда-то и я увлекался этим романом, его страстными противоречиями и полным отсутствием логики. Да, именно это меня и пленяло. Но я слишком хорошо знал Шопена, чтобы не опечалиться и не оскорбиться за него. Теперь она меня мучает, эта книга, тем более что не проходит дня, чтобы кто-нибудь из парижан или иных любителей посплетничать не выражал мне своего удовлетворения по поводу этого «превосходного, достовернейшего памятника нашему дорогому гению музыки». Я принимаюсь спорить, я даже сказал однажды: «Это все вранье!» Но, в конце концов, нельзя же заткнуть всем рот! Я так и решил, что лучше написать нечто вроде опровержения, создать другой памятник, пусть не такой изысканный, но зато верный.

Это тем более необходимо, что все знакомые Шопена непременно хотят увековечить его память. Всеми овладел писательский зуд! Гектор Клезанже, успевший раньше других своих собратьев снять слепок с умершего Шопена (только что умершего, как сообщила мне мисс Стерлинг) и набросать недурной проект памятника, не удовольствовался этой данью великому музыканту, но возгорелся новым замыслом– издать очерк под названием «Последние дни моего современника». Феликс Водзиньский, говорят, уже приступил к монографии под названием «Любовь в жизни Шопена».[31] Судя по всему это должен быть донжуанский список, в котором сестра Феликса, бывшая графиня Скарбек, а нынешняя счастливая жена филолога Орпишевского, займет главное место, воскрешенная в образе шестнадцатилетней Марыни. Таким образом, род графов Водзиньских косвенно приобщится к бессмертию.

Да и графине д'Агу не терпится написать свою «Лукрецию». Она уже разделалась со мной в «Нелиде», но почему бы ей не выпустить воспоминания и о Шопене, где можно было бы, кстати, еще раз упомянуть о моих прегрешениях? Она уже высказала подобную угрозу.

Этого я не боюсь. Бог с ней! И я виноват во многом! Но о Шопене она будет писать мстительно и злорадно. Она не простит ему его всегдашнего равнодушия к ней. Непостижимое женское тщеславие, – а Мари всегда была тщеславнее всех женщин на свете!

…Графиня д'Агу уже не была в то время подругой Листа. Они разошлись по обоюдному согласию, но не вполне мирно. Теперь в его жизни появилась другая женщина,[32] значительно уступающая графине д'Агу в красоте и литературных способностях, но более умная и сильная духом. Не во всем ее влияние было благотворно. Но замысел Листа написать книгу о великом умершем друге ей понравился. Полячка по рождению, она завела переписку со своими соотечественниками, которые хорошо помнили Шопена.

– …Теперь-то я могу написать эту книгу. Время позволяет мне. Когда два года тому назад я выступал в русском городе Елисаветграде, никто не подозревал, что это мой последний концерт. Как удивились те, кто пришли поздравить меня «с выдающимся успехом» и вдруг узнали о моем намерении! «Как! В тридцать шесть лет! Но ведь это безумие! Вы переутомлены, дорогой, вашей огромной славой! Хороший врач все поправит!» Чудаки! Им неизвестно, как я мечтал об этом дне!

Давно мечтал. Только не мог осуществить это раньше. Давно говорил себе, что рано или поздно – и лучше рано, чем поздно, – я должен ограничить, если не совсем прекратить, мои концертные выступления. Я забывал о себе, о своей художественной миссии, забывал, что я композитор! И разве мои выступления в пользу несчастных земляков и ради памятника Бетховену и восстановления Кельнского собора – разве это не были попытки успокоить мою совесть? Но тогда я еще не обеспечил детей, не высказал всего… Теперь я могу. Буду играть только для тех, кто меня любит. «Земную жизнь прошел до половины…».[33] Пора подумать о душе.

Собственно, план книги готов. Личность Шопена. Виртуозность Шопена. Его детство и юность. Народная польская музыка. Отдельно о полонезах и мазурках. Может быть, две отдельные главы. О Лукреции – обязательно. Нет, лучше назову ее Лелией: ведь она была хорошей, любящей, когда ее встретил Шопен, а Лукреция – злая женщина! Расскажу о том, чем обогатил музыку Шопен. Слава богу, могу рассказать об этом. Опишу собственные впечатления от его музыки, мое удивление, мой неподдельный восторг. Расскажу о нем как о человеке, о чистом, прекрасном человеке. Ибо он и был таким. Как это радостно – писать о хороших людях!..

«Шопен, нежный гений гармонии…» Теперь можно приступить к работе на основании тех фактов, которыми я располагаю. Письма, документы, отзывы, дневники. Я не имею права доверять только себе: я очень любил его, а это, говорят, мешает верному суждению. Но… тогда что же помогает верному суждению? Неприязнь, равнодушие, ненависть?

Да, факты, факты… Бог их знает. Мне почему-то вспоминаются слова Бальзака: «Глупо, как факт»! Порой самые достоверные факты оставляют нас в недоумении. Когда берешь всю человеческую жизнь в целом, очень трудно иногда установить истину…

…Нет, в самом деле! Я читал биографию Баха, составленную добросовестным ученым, Николаем Форкелем. Видно, что он не жалел сил, расспрашивал потомков, не оставлял без внимания ни одного письменного свидетельства. Он любил Баха, иначе зачем же предпринимать столь гигантский труд? Но он не доверял этой любви (как я теперь не доверяю!). Ему нужны были факты. И вот он приводит отрывок из письма, в достоверности которого не приходится сомневаться.

Бах жалуется на хорошую погоду, которая, против обыкновения, установилась в Лейпциге ранней весной. Солнце светит, воздух чист, и это не нравится Баху, так как при подобной погоде жители города н е заболевают гнилой весенней горячкой. Отсюда неприятное следствие: мало похорон, и нет работы для музыканта, зарабатывающего на проводах покойников. Но подумайте, господин Форкель: мог ли подобную античеловеческую мысль высказать тот, кто написал «Страсти по Матфею»? Разумеется, не мог, ибо в противном случае правы те нечестивцы, которые говорят, что музыка ничего не выражает! Не мог, потому что «Страсти», как и вся музыка Баха, – это воплощение высокой человечности и благородного разума! Надеюсь, вы не станете это отрицать? Тогда скажите, сударь: что следует считать более достоверным фактом – отрывок ли письма, приведенный вами, или произведение искусства, которое потрясает наши души?

Форкель разводит руками и бубнит:

– Однако письмо было написано!

Гм! Я дорого дал бы, чтобы достать это письмо и прочитать его целиком. Я не сомневаюсь, что те убийственные слова имеют иронический смысл. Я просто уверен в этом, господин Форкель! Но – увы!

Несмотря на мои усилия, письмо не удалось найти, а я искал его! И, взвесив на внутренних весах мои чувства, я склонился к тому, что творения Баха достовернее всего, что даже сам он может о себе сказать!

Интересно, что скажет Форкель? Он был хороший человек, и ограниченным его назвать нельзя. Но он ищет истину. И опять он разводит руками и повторяет:

«Если верить тем чувствам, которые возбуждает музыка, и вообще если верить чувствам, то решения будут субъективные!»

…Э, субъективное! Объективное! Не всегда можно провести отчетливую грань между этими понятиями в таком деле, как искусство! В жизни композитора достоверна только музыка! А остальное? Ну, даты – рождения, смерти, поступления в школу, женитьбы, – хотя вы, господин Форкель, знаете, что и метрики и записи о браке очень подводят иногда. Ведь у вас там с Бахом произошла изрядная путаница! Ну, хорошо, известны некоторые факты. Но, во-первых, они порой чертовски противоречат один другому! А во-вторых: как они влияли на судьбу? Кто может об этом сказать всю истину? Что нам известно о думах великого человека, об его отношении к миру, к действительности? Что это, в конце концов, была за личность? А ведь это нас более всего интересует! Кто же откроет правду? Он сам? Как бы не так! Если бы вы видели, как я стучался к Шопену, как ходил вокруг да около, чтобы выжать у него хоть одно словечко! Он охотно говорил со мной, но о себе – о нет, этого я не мог добиться! А ведь он хорошо относился ко мне!

Письма? Представьте себе, что все письма к Лукреции он сжег, почти все, за исключением самых незначительных, где он пишет: – Привет вашим милым детям! – Или: – Кладу свой нос к вашим ножкам! – Очень много это мне говорит! «Милым детям»! Надо знать его мучительные отношения с этими детьми!

Его письма, как, впрочем, и письма других людей, всегда кажутся мне немного подозрительными. Он очень искренний человек, но ведь не обо всем пишешь! Родителям он сообщал, что ему очень хорошо, как раз тогда, когда ему было очень плохо. Судя по его письмам к Фонтане, которого он всегда обременял поручениями, можно было подумать, что наш Шопен эгоист. А я вызвал бы на дуэль каждого, кто стал бы при мне это утверждать, ибо я, как и другие, знаю, какой это был друг и прекрасный товарищ. Он, задыхаясь, поднимался несколько раз по лестнице к одному издателю – только для того, чтобы поговорить о делах малознакомого музыканта, попросившего его об этом. Судя по отзывам Шопена о самих издателях можно подумать, что он человек практический, – боюсь, что таким и изобразят его биографы, – который себя в обиду не даст! А всем известно, что издатели начисто ограбили его и он ничего не скопил на черный день.

Нет, я не верю ни письмам, ни дневникам! Содержание писем зависит от того, кому они адресованы. А дневники? Ах, господин Форкель, человек бывает неискренен даже с самим собой! А уж кто верит в свою будущую славу, тот невольно думает о том, как отнесется к его признаниям потомство. Вот почему я уже давно не веду дневников!

И свидетелям не всегда можно верить. Ни близким людям, ни дальним. Между прочим как раз дальние охотно сообщат вам все подробности, они наговорят вам с три короба, и многое будет ложью. Так поступала Лукреция, или Лелия, которую он любил (я считал ее дальней!). Все они дальние, и даже та, которая сейчас дорога мне, без которой мне трудно представить себе мою дальнейшую жизнь, даже ей я не отважусь поведать то, о чем говорю с вами, господин Форкель, или, вернее, призрак господина Форкеля!

А близкие? Вспомните, уважаемый друг, ваши беседы с сыновьями Баха! Много ли достоверного сообщил вам Филипп-Эммануил? Вы были ошарашены его благодушным рассказом об отце, вы не могли прийти в себя от его несправедливой оценки. Он считал своего отца устарелым, помните? А другой сын, Иоганн-Христиан, – как он был равнодушен! Ну, хорошо, вы скажете, что и они дальние, – ведь кровное родство еще ничего не значит! Но возьмем близких, очень близких и справедливых! Хорошо, если они пожелают поделиться с вами тем, что знают, а главное – тем, что чувствуют! Но они-то как раз и скрывают истину, вы заметили? Скрывают-за так называемыми фактами!

Скажу вам откровенно, письмо мадам Луизы огорчило меня, хотя я ее понимаю. Она даже о болезни написала осторожно: – Его сердце было сильнее затронуто, чем легкие… – Как они боятся слова «чахотка»! Но не в этом дело. Мадам Енджеевич писала: родился тогда-то, с таких-то лет начал учиться, тогда-то проявил склонность к музыке. Но если бы она написала хоть одну такую строчку: – Он был веселый, милый, добрый ко всем, мое сердце радовалось, когда он, бывало, подойдет ко мне и поздравит с днем рождения – от всей души, со всей любовью! – Если бы она написала нечто подобное, с какой энергией я взялся бы за работу! Как живо встал бы передо мной образ ребенка, подростка, как много это прибавило бы к тому, что я знаю о моем друге! Но я не обвиняю Луизу: она чтит его память, она не хочет, чтобы чужие глаза проникли в ту область, которая священна для нее. И она не очень доверяет мне!

А всякие посторонние люди, которые даже берутся критиковать его произведения, указывать недостатки, – что мне в них! Не художник, как бы хорошо он ни знал жизнь, когда он берется поучать художника, непременно скажет ересь! Он может научить многому, но свое прямое дело знает только тот, кто им занимается!

Но призрак Форкеля бледнеет и расплывается… Он слушает, но не совсем понимает меня. Его пугает вольное отношение к фактам. «Что же, – думает он, – значит, надо быть невеждой?» Да я совсем не против фактов, вы могли убедиться, что я немало прочел и узнал! Факты необходимы! Но лишь для того, чтобы, изучив десяток фактов, на их основе создать свой – одиннадцатый!

– Одиннадцатый? – переспрашивает Форкель и еще более бледнеет. – Ну да, одиннадцатый или сто двадцатый, как придется, лишь бы живой!

И Форкель исчезает. Бог с тобой, бедняга! А ведь ты когда-то мучился над своей книгой, – так же, как и я теперь!

…Портрет работы Делакруа – лучший из всех, но и Антон Кольберг с большой верностью воспроизвел облик Шопена. Я не могу смотреть на него – совсем как живой, такой надломленный, страдающий, за два года до кончины! Нет, нет, я хочу видеть его другим! Не таким, как в день нашего первого знакомства– как он был прекрасен тогда! – но более зрелым, в конце тридцатых, в начале сороковых годов.

…Странно, что я уже не помню деталей. Общий облик ясен, но вот глаза… Какие у него были глаза? Кажется, голубые… Он был блондин с волосами матового, пепельного оттенка…

…Форкель не задумывался над противоречиями искусства. А я вот думаю о них постоянно… Отчего это произведение яркой национальной формы становится понятно другим народам? Ведь это странно! Отчего индивидуальные и даже интимные чувства, выраженные художником, глубоко трогают и других людей? В то время как громкие воззвания, оды, монументальные картины, представляющие собой декларацию о чем-то великом, часто оставляют нас холодными… Почему так бывает, что широкая, значительная идея становится особенно выпуклой благодаря тщательно выписанным подробностям? И отчего это, скажите на милость, в одних случаях бывает так, а в других – иначе: подробности раздражают, чувства не доходят и даже национальный колорит не радует?…Есть законы искусства, неизбежные, непоколебимые, и кто восстает против них, бывает наказан. Я пробовал изучать их, и потом оказывалось, что многое изученное мною было известно мне значительно раньше. Я многое постигал интуитивно, но потом найденное ускользало, и снова начинались поиски.

Представьте, есть и хулители музыки Шопена, – например, Рельштаб. Она принадлежит к тем «знатокам», которые никогда не сомневаются в непогрешимости изрекаемых ими истин. И если даже сама жизнь многократно опрокинет их «сооружения», это их нисколько не смутит и не нарушит их самодовольства.

Но уж о них-то я, во всяком случае, не стану упоминать в моей книге о Шопене! Пусть их поглотит Лета!

…Я помню, как Берлиоз описывал последний концерт Шопена, на котором меня не было. – Поверишь ли? – говорил Берлиоз, – он был такой бледный и худой, в его руках совсем не было крови, и играл он так тихо, едва касаясь клавиш! Но и тогда в его игре чувствовалось столько внутренней силы, огромной, хоть и мрачной, энергии, что я совсем позабыл об его состоянии. Я не сказал себе: «Бедный, как ему трудно играть!» Напротив, я исступленно и безжалостно вызывал его вместе с другими, потому что мне была необходима эта музыка. Я черпал в ней новые силы. Жаль только, что не современники, а потомки поймут как следует его великое искусство!

…Какой вздор, милый Берлиоз, какое заблуждение этот вечный спор о современниках и потомках! Я не ждал от тебя, мятежника, повторения избитых истин! Если в наше время есть ослы, которые ничего не понимают, то есть и люди, которые, подобно нам с тобой, хорошо разбираются в искусстве. Есть и «промежуточные» люди, которые не понимают сегодня, но поймут завтра. Совершенно то же произойдет с потомками: ведь и мы являемся потомками людей, среди которых были весьма богатые и тонкие натуры! Толпа неоднородна, и вкусы не бывают одинаковы…

…Между прочим, я подозреваю, что ответила мне не сама пани Луиза, а кто-то другой, близкий ей. Впрочем, это неважно. Она, бедняжка, просто еще не в силах говорить об этом.

…В последнее время, да и раньше мы были уже не так дружны с ним, как в молодости. Годы и люди разъединили нас. Но ни годы, ни люди не могли уничтожить привязанность и благоговение, которое я питал к нему! Мы виделись редко, но разве близость в частых встречах? Иногда, живя рядом и встречаясь каждый день, люди остаются чужими друг другу.

Я же, не видя Шопена по многу лет, встречал его и возобновлял разговор, как будто прерванный накануне!

Но я всегда только догонял его! Бог мой, как много я читал в юности! Читал с упоением, без системы, без разбору. И, к сожалению, все запоминал! Я проглотил и запомнил такое множество дряни, что пришлось впоследствии потратить много сил, чтобы от этого избавиться!

А он читал не так уж много, но – знал гораздо больше, чем я. И почти совсем не путешествовал. Но когда бы я ни являлся к нему, я ничем не мог его удивить. Он был впереди, и я у него учился!

…Итак, передо мной груда фактов, свидетельство современников. Изучив их, я попробую перешагнуть через эту груду и призвать на помощь мой собственный опыт и его музыку. Ею я смогу проверить справедливость суждений о нем. А так как я сам музыкант, то это будет мне не очень трудно! И да поможет мне моя любовь к жизни!

Да, любовь к жизни. И к людям также. Я люблю людей какой-то ненасытимой любовью. Как иные боятся потерять время или деньги, так я боюсь пропустить человека, не заметить в нем чего-нибудь хорошего, ценного… Если же молва несправедлива, я не могу не вмешаться… Не сомневаюсь, что появятся книги о Шопене более верные, более обстоятельные, более ученые, чем моя, но пусть я буду первый, идущий по горячим следам. И да уберегут меня разум и чувство меры от ложного шага: потерять главное и возвеличить случайное!

«Богатырь духа», – сказал о нем Берлиоз. О, я не собираюсь умалчивать о его страданиях! Но я не забываю, что произведения художника сильнее его самого! Я не могу забыть того, что рассказывал мне Вильгельм Василевский, ученик Шумана. Когда начались первые расстройства разума у великого создателя «Карнавала» – дай бог, чтобы эти расстройства не повторялись! – Василевский навестил его в дюссельдорфской больнице. Шуман был так молчалив, так безучастен к внешнему миру! Глубоко огорченный ученик записал это трагическое свидание у себя в дневнике, а потом стал играть «Крейслериану» и «Симфонические этюды». И что же? Лицо безумца потускнело и вскоре совсем исчезло из его памяти. Ибо в музыке Шумана он не нашел ничего напоминающего о разрушении. Музыка Шумана опровергала самую мысль об этом…

А Бетховен? Разве не ясна идея, заложенная в словах «Радость через страдания»?.[34] Народ вечен, а стало быть всегда могуч. А разве художник – это не воплощение народной души?

Я скорблю о трагической безвестности Баха, о глухоте и безмерном одиночестве Бетховена, мне бесконечно жаль Моцарта, погибшего так рано и могущего дать так много! У меня болит сердце при одной мысли о Шуберте, который умер совсем, молодым и прожил поистине трагическую жизнь. Но что значит наше человеческое сострадание по сравнению с той жизненной силой и необъятным счастьем, которые мы черпаем у этих творцов! Вот почему образ художника должен всегда оставаться светлым в нашей памяти!

Итак, мой друг, мы снова начинаем наш совместный путь! На этот раз я веду тебя, но я и следую за тобой, как всегда. Я помню твои уроки!

«Шопен, нежный гений гармонии!» Какой бы печальной и горестной ни была жизнь этого человека, навсегда разлученного с родиной, его музыка, сохранив душу народа, стала великой радостью для всего человечества!

Это была главная мысль книги. Лист не ввел туда эту фразу. Он написал ее отдельно, на черновике, крупными буквами. Потом зачеркнул ее, когда черновик больше не понадобился. Но мысль осталась путеводной и направляющей до самой последней строки.